Этот успех дала Хмельницкому не только его дипломатическая ловкость, разумеется. Момент был благоприятный как никогда: Крым переживал тяжелый экономический кризис, богатый «ясырь» выводил орду из тупика, орде, значит, нужна была война. С другой стороны, по мере того, как Польша укреплялась на низовьях Днепра, запорожцы становились регулярным войском на королевской службе, Крым чувствовал у себя на шее врага куда более опасного в будущем, чем казаки. «Лупленье чабанов» казацкой молодежью было дело вполне терпимое сравнительно с возможностью, что татарские «шляхи» будут перехвачены регулярной польской силой. Словом, экономика, и прямо, и косвенно, одинаково толкала крымцев на этот союз. Старые малорусские историки стыдились его. Антонович и Драгоманов весьма неохотно напечатали приведенную нами выше песню и, видимо, не прочь были внушить читателю мысль, что, быть может, она еще и не подлинная. Новые историки склонны, пожалуй, даже преувеличивать значение факта, и Грушевский, например, видит в татарском союзе главную причину «неслыханного в истории казацких войн успеха» Хмельницкого. Сам Богдан, кажется, лучше видел причины своего успеха, лучше понимал, что татары гарантируют только военную сторону дела, и союз с ними только военный успех, а успеха политического нужно искать иным путем. «Поможет мне вся чернь, — говорил он в том же разговоре с польскими послами, — до Люблина, до Кракова. Как она не изменяла (православной вере), так и я ей не изменю, это — правая рука наша». Причина «неслыханного успеха» в том и заключалась, что на Украине поднялась вся чернь, и только когда союз Хмельницкого с чернью был разорван, ему не оставалось другого выхода, кроме татарского, турецкого, шведского или московского союза[16]. Войны Хмельницкого с поляками резко распадаются на два периода: демократическую, крестьянско-мещанско-казацкую революцию 1648–1649 годов и чисто казацкие кампании последующих лет. Разрыв Богдана с «чернью» служит гранью обоих периодов и в то же время меткой его наивысшего успеха, после этого его влияние идет на убыль как и его слава.
Хлопское движение точно так же было лишь использовано Хмельницким, а началось оно самостоятельно раньше, чем запорожцы и крымцы пришли на Украину, и там, куда они еще и не заходили. Еще Богдан сидел в Запорожье и вел переговоры с сечевиками, а в вотчинах Вишневецкого было больше чем простое брожение: Потоцкий доносил королю, что воевода русский (Иеремия Вишневецкий) отобрал у своих людей «несколько десятков тысяч самопалов», с которыми они собирались идти к Хмельницкому. Движение в Галиции началось задолго до того, как в этих краях показались первые отряды казаков: масса восставшего крестьянства была, наоборот, «авангардом армии Хмельницкого», по словам одного историка[17]. Организационно этот авангард совсем не был связан с главными силами: от одного из его вождей, Кривоноса, Богдан открещивался не хуже, чем в свое время Лобода от Наливайки. Восставшие крестьяне уже в это время, в глазах казацкого предводителя, были бунтовщиками, которых он не усмирял еще только потому, что они били поляков, значит, в военном отношении, как-никак, ему помогали. Один современный документ рисует нам живую картину этой, не имевшей социально ничего общего с казачеством, украинской пугачевщины. В одном галицийском селе отряды восставших, «разбойницкие хоругви», начали с того, что захватили замок, ограбили его и добром поделились. Потом вернулись на село, одни на телегах, другие пешком, с женами и детьми. Вся эта орда добиралась не столько до личности, сколько до имущества панов. Убегавших помещиков не тронули, но забрали сундуки с их вещами, выпорожнили двенадцать сусеков с мукой, пшеном, горохом, солодом, житом, на лошадях въехали в гумно, забрали и оттуда овес, ячмень, горох, а самое строение разобрали и бревна увезли. А чего не смогли увезти, собрали в огромную кучу на дворе и зажгли. Это был, собственно, погром, а не вооруженное восстание, но погромщиков было столько, что небольшие отряды польской регулярной конницы были бессильны против них, а главные силы были связаны борьбою с Хмельницким и с татарами. Но движение не ограничивалось деревенскими низами; уже и они имели своих организаторов в лице духовенства. Почти в каждом погроме мы видим в качестве руководителя православного священника. Если верить показаниям одного попавшего в польские руки казацкого шпиона, и высшее духовенство не было движению чуждо: владыка луцкий Афанасий посылал будто бы казакам порох и пули, владыка львовский — три бочки пороху. Один священник говорил рассказчику: «У нас лучше вести, чем у вас, мы один другому пишем, и так вести доходят до самого Киева». Письма важных духовных лиц ходили будто бы по рукам между казаками. Еще сильнее было революционное движение среди буржуазии. Мещане копили тоже порох и пули для казаков, другие портили городские пушки, чтобы помешать обороне против казаков, третьи не останавливались даже перед обещанием зажечь город в случае надобности для той же цели. Львов Хмельницкий взял при помощи тамошних мещан, указавших ему, где идет городской водопровод и как его перерезать. А в то время, как земля всюду тряслась, громадное народное движение разрасталось час от часу. Хмельницкий писал униженные просьбы польскому королю, уверяя его в своих верноподданнических чувствах, и клялся всеми святыми, что только нарушение казацких привилегий и вольностей заставило его, Хмельницкого, взяться за оружие и призвать к себе на помощь крымского хана. Стоит Речи Посполитой уважить законные требования казаков, и все сразу прекратится. А в этих требованиях нет ни звука ни о мещанах, ни о крестьянах, и только православная вера упомянута на самом конце, как бы для соблюдения приличия.
Требования Богдана Хмельницкого не оставались, правда, на одном уровне за все это время. Первая их редакция, относящаяся к лету 1648 года, не идет дальше ограждения казацких интересов в самом узком понимании этого слова. Первый пункт жалобы, поданной на Варшавском сейме, резюмирует их вес: «Польское начальство обращается с нами, людьми рыцарскими, хуже, чем с невольниками». Казаки протестуют не вообще против тяжести податей, а против того, что подати берутся и с них, казаков, не вообще против непомерно высокого оброка, а против того, что оброк берут с матерей и отцов казацких, хоть их сыновья и на службе, «как с других хлопов»; не вообще против барщины, а лишь против того, чтоб на барщину гоняли «наравне с мещанками» казацких жен; не вообще против стеснений права охоты, а на то, что даже на Запорожье право казака охотиться обусловлено тяжелыми поборами. «И здесь, на Запорожье, не дают нам покою, — писал королю Хмельницкий тем же летом, — не обращая никакого внимания на права и привилегии, которые мы имели от вашего королевского величества, вольности наши войсковые и нас самих обратили в ничто». В феврале следующего 1649 года мы слышим уже другое. Главной причиной зла оказываются уже не польские «урядники» с их злоупотреблениями, а уния — «неволя, горше турецкой, которую терпит наш народ русский». Уния должна быть упразднена: пусть остаются по-старому греческая вера и римская вера: что принадлежало православным до унии, пусть вернется к ним. Воевода киевский чтобы был «русского народу» и православной веры, каштелян тоже, и чтобы они оба, как и митрополит киевский, имели место в сенате. К этому прибавляется личное требование, касающееся только Хмельницкого, выдача его ворога Чаплинского, и одно общеказацкое требование, тоже личного характера, чтобы коронным гетманом не был Иеремия Вишневецкий.
За полгода перед тем требования были «сословными», казацкими: теперь они становятся национально-религиозными. Причина перемены совершенно ясна: за это время Хмельницкий победителем вступил в Киев, где его встречали «как Моисея», «спасителя и освободителя народа от неволи ляшской», встречала киевская академия и духовенство, как и следовало для полноты картины, с одним из восточных иерархов, патриархом иерусалимским, во главе. Движением завладела украинская интеллигенция — буржуазная интеллигенция, ибо и борьба с унией была, как мы видели, прежде всего мещанским делом. Но мы напрасно стали бы искать в официальных заявлениях Хмельницкого демократических требований, выражавших настроение той «черни», которая была «правой рукой» Богдана, по его собственным словам. Когда нужно было похвастать своей силой перед польскими послами, «чернь» сыграла в последний раз свою роль. Но даже в этой замечательной речи, которую до сих пор сочувственно цитируют украинские историки, Хмельницкий договаривается до обещаний, которые немало удивили бы хлопов, если бы те их услышали. Пообещав сначала, что ни одного князя и ни одной шляхетски ноги на Украине не останется, Богдан затем и с ними готов был примириться — «пусть с нами хлеб едят», только бы войска запорожского слушали да на короля не «брыкались». Нам еще ни разу не приходилось останавливаться на этой черте «демократической, пролетарской дружины» — ее глубоком монархизме. Хмельницкий не мог представить себе казаков без короля, как его донские собратья не могли бы представить себе Руси без царя всех православных. Королевские привилегии, подлинные или фантастические, составляли, в его глазах, юридическую основу всех его требований. Он непрестанно уверял в своих верноподданнических чувствах и Владислава, и позже Яна-Казимира. Когда последний прислал ему знаки гетманского достоинства — булаву и знамя, — он был этим весьма польщен, не меньше, нежели какой-нибудь варварский король эпохи переселения народов, получивший от императора консульские инсигнии. Победа над королевскими войсками внесла в этот монархизм только то, что Богдан стал чувствовать себя немножко ровней своему владыке: «Хотя плохой я и ничтожный человек, а все же Бог меня учинил единовластием, самодержцем русским». Но даже и в эту минуту, хотя он и пьян был, по собственному признанию, он не забывал, что «король королем будет, чтобы карать и казнить шляхту, дуков, князей, но чтобы был он в этом волен: согрешит князь — отрубить ему голову; согрешит казак — и ему то же сделать». Если у Хмельницкого был какой-нибудь политический идеал, шедший дальше знакомых ему по опыту форм «государственности», то это был идеал не народоправства, хотя бы самого примитивного, а централизованной абсолютной монархии, с военной диктатурой во главе, наподобие той, о которой мечтал Иван Пересветов. Только такие идеалы и могло выращивать Запорожье.
16
Это признает и проф.
17