Колонизационная подкладка русско-польской борьбы и сделала главным театром ее не верховья Днепра, стратегически наиболее важные для Московского государства, а земли к востоку от его среднего течения — «левобережную Украину», нынешние Черниговскую и Полтавскую губернии. Борьба с Польшей в XVII веке стала борьбой за Украину. Национальная по форме, национально-религиозная по своей идеологии, в сознании самих боровшихся, борьба эта была, в сущности, социальной. Боролись два типа колонизации — воплощенные в двух общественных группах: казачестве, с одной стороны, крупном землевладении — с другой. Так как первое рекрутировалось преимущественно из людей русского языка и православной веры, а представителями второго были люди польского языка и польской культуры — католичество же в Польше этой эпохи стало чем-то вроде сословной религии всех людей «порядочного общества» и «хорошего» происхождения, — то национально-религиозная оболочка происходившей здесь классовой войны была довольно естественна. Ее не приходилось выдумывать позднейшим ученым, как это в значительной степени случилось с дворянско-посадским восстанием, закончившим Смуту. Но более плотная и прочная, чем в Московском государстве начала века, это была все же лишь оболочка. Казак ненавидел польского пана, потому, что ему, мелкому землевладельцу-хуторянину, не было больше места среди росших со сказочной быстротой и отовсюду надвигавшихся на казацкую землю панских фольварков. А московский помещик потому оказывался союзником этого казака, что он и сам в этих местах был таким же мелким землевладельцем-хуторянином, как и казак, значит, и таким же, как он, социальным врагом панских латифундий. Что в борьбе приняли деятельное участие пробивавшиеся в казачество верхние слои поспольства (посполитый-общенародный), крепостного крестьянства, это было опять вполне естественно так же естественно, как и то, что в 1606–1608 годах крепостное крестьянство боярских вотчин шло рука об руку с мелкопоместными дворянами. Но и там, и тут союз был до поры до времени. Когда враг был выбит с поля, все пришло в норму: казачество осталось казачеством, посольство — посольством, и даже тот факт, что казацкие старшины стали уже настоящими помещиками, не дал ничего нового: и в начале века казацкие атаманы ни к чему так не стремились, как к тому, чтобы быть поверстанными государевыми поместьями и стать «настоящими» дворянами, чего более удачливые из них и достигали. Великоросские события начала века были не так ярки и шумны, как малоросские лет сорок спустя — на Севере все было серее и молчаливее, Юг был красочнее, а кроме того, Юг был ближе к Европе — значит, культурнее и сознательнее. Но основные тенденции движения были сходны, и нет ничего удивительного, что экспансивные украинцы, нашумев и наговорив гораздо больше своих великорусских собратьев, кончили тем же, чем и они: в 1654 году стали «под высокую руку» той самой династии, что сидела на московском престоле уже с 1613 года.
Мы оставили Юго-Западную Русь в тот момент, когда татарское нашествие добило последние остатки древнейшей русской «государственности», экономическим базисом которой была «разбойничья торговля», а главным театром — бассейн Днепра. Здесь старая общественная постройка подгнила больше, чем где бы то ни было, и последствия толчка, данного татарами, были разрушительнее. Правда, ходячее мнение, что Киев после Батыева нашествия превратился в не очень большую деревню, с большим жаром и большой ученостью оспоривалось в новейшей литературе. Но спор привел лишь к тому, что люди стали правильнее оценивать непосредственные результаты монгольского погрома вообще — и прежде всего научились отличать судьбу города от судьбы земли. Мы уже упоминали в своем месте[1], что татары, прежде всего другого, были разрушителями городов, и что это неслучайное обстоятельство было логическим выводом из их стратегии столько же, как и из их политики. Более живые города Северо-Восточной Руси оправились довольно быстро после погрома. Уже ранее несколько раз опустошавшийся и с каждым десятилетием все более падавший, в хозяйственном и политическом отношениях, Киев подняться из своих развалин не смог. Допустив даже, что известный рассказ Плано-Карпини о «большом и населенном городе», «обращенном почти в ничто», — в нем осталось не более 200 домов, — относится и не к Киеву, остаются еще известия русских летописей о том, что население Киева, если не непосредственно после Батыя, то в конце XIII века «все разбежалось». Один факт, точно установленный именно критиком общераспространенного мнения, особенно ярко подчеркивает запустение города Киева: во второй половине XIII столетия здесь вовсе не было князей, а когда в следующем веке они появились, то это были «владетели весьма невысокого полета», промышлявшие разбоем по большим дорогам[2]. Представлять себе, как это готов сделать наш автор, что киевляне этого времени были счастливыми республиканцами — значит переносить в XIII век понятия и отношения гораздо более позднего времени. Князья из Киева ушли, очевидно, потому, что им нечем было там жить: княжеские доходы были слишком незначительны, чтобы можно было держать там княжеский стол, как были слишком незначительны церковные доходы, чтобы можно было сохранить в Киеве митрополию. Насчет последнего мы имеем документальные свидетельства, а первое, по аналогии, гораздо более вероятно, нежели Киевская республика XIII века. Но запустение «матери городов Русских» вовсе еще не обозначает запустения и всей Киевщины — в этом критики старого мнения вполне правы. Сельскую Русь татары опустошили ровно настолько, насколько это было неизбежно при тогдашнем способе ведения войны. Бестолкового истребления жителей они не могли допустить уже потому, что собирались их эксплуатировать — и действительно эксплуатировали, между прочим, и население Киевщины. Мы довольно точно знаем натуральные повинности, установленные для населения этих мест татарами, и уже самая наличность этих повинностей предполагает как само собою разумеющееся, что здесь в достаточном количестве имелись живые люди: те «мертвые кости», о которых говорит Плано-Карпини, и которые, с его слов, фигурируют во всех учебниках, не могли бы доставлять татарам пшеницу и звериные шкуры. А раз страна была достаточно заселена, хотя, вероятно, и гораздо реже, нежели в цветущие времена Киевщины, должен был со временем заселиться вновь и ее главный город: этим вполне объясняются противоречивые, на первый взгляд, показания летописей и документов о процветании и красоте Киева еще в XV веке, о его тогдашней торговле и новых разгромах (особенно в 1416 и 1482 годах), тогда как после Батыя громить там, казалось, было уже и нечего. Настоящее, хотя все же и в это время не абсолютное, запустение Киевщины относится, по-видимому, именно к концу XV века, когда стали посещать страну крымские татары, приходившие за живым товаром, и потому опустошавшие гораздо энергичнее, чем Батый.
Территория древнерусских княжеств к западу от Днепра ни в один момент древнерусской истории не являлась, таким образом, совершенной пустыней. Переход ее под главенство Литвы в половине XIV века (наиболее правдоподобной датой занятия литовцами Киева является, как известно, 1362 год: старые рассказы о завоевании Киева Гедимином около 1320 года новейшей критикой признаются легендарными), если что-нибудь изменил в положении дел, то только к лучшему. В лице литовского великого князя Киевщина получила очень сильного сюзерена, от которого, в случае надобности, можно было ждать поддержки, но который, как и всякий феодальный сюзерен, во внутренние дела своих вассалов не вмешивался. «В Литовско-Русском государстве, — говорит один из новейших историков этого последнего, — установился социально-политический строй, сильно напоминающий средневековый западноевропейский феодализм, В тогдашней канцелярской латыни это сходство стало отмечаться западноевропейскою феодальной терминологией еще ранее, чем названный строй установился окончательно. В различных грамотах, писанных в первой половине XV века, встречаются упоминания о «баронах», «рыцарях», «вассалах», «присяжниках» (homagiales), «феодальных службах». Позже эта терминология проникла и в русский канцелярский язык великого княжества[3]. Феодальные отношения составляют не «западноевропейское», а «общеевропейское» или даже общечеловеческое явление, как мы знаем. Но литовский феодализм был действительно ближе к западному типу, нежели, например, московский. Здесь были резче выражены как феодальный иммунитет, так и иерархичность феодального строя, делавшая из господствующего общественного слоя некоторое подобие лестницы. Литовский великий князь вовсе не собирал податей в вотчинах своих вассалов, тогда как северо-восточные князья всегда собирали, по крайней мере, татарскую дань и вовсе не имел там права суда, тогда как его великорусские современники всегда оставляли себе наиболее лакомые куски судебного дохода. Аррьер-вассалы, которые в Московской Руси только встречаются, в литовской составляют общераспространенное явление — нельзя себе представить большое западнорусское имение без своих «земян» и своих «бояр», зависевших всецело от своего непосредственного сюзерена и вполне отрезанных от сюзерена верховного, великого князя. Великокняжескому суду они подлежали лишь в том случае, если их ближайший сюзерен не давал на них суда и управы; но и в этом случае, получив челобитье от обиженного, великий князь всегда начинал с вежливых напоминаний, пуская в ход свою власть только в крайней необходимости. Феодализм вообще равнодушен к национальным перегородкам — национализм появляется лишь на следующей ступени социального развития. Уже поэтому нельзя было ожидать какого-нибудь гнета со стороны литовского сюзерена по отношению к его русским подданным, только потому, что он — литовец, а они — русские. Присутствие в «господарской раде» — курии или боярской думе наследников Гедимина — русских бояр из бывших удельных княжеств, аннексированных Литвою, достаточно засвидетельствовано для самых первых десятилетий после аннексии: совершенно не видно, чтобы здесь была какая-нибудь борьба за национальное право, очевидно, и мысли об этом не приходило в голову ни завоевателям, ни завоеванным. Католическая церковь, явившаяся в Литву после унии с Польшей (в 1386), пыталась провести другую границу: запереть дверь в великокняжескую думу «схизматикам», сделав из православных, так сказать, вассалов второго сорта. Сравнительно малое число «панов радных» русского происхождения и православной веры и, в особенности, бледная роль в господарской раде православных архиереев — рядом с выдающимся влиянием в ней высшего католического духовенства — долгое время поддерживали у историков убеждение, что попытка эта Католической Церкви удалась. Впечатления от позднейшей религиозной борьбы, в дни католической реакции второй половины XVI века, когда боровшиеся стороны не останавливались и перед подделкой документов, укрепили этот предрассудок еще более. Теперь, однако, можно считать доказанным, что тенденции католицизма не нашли себе воплощения в литовско-русской действительности. Знаменитый Городельский привилей 1413 года, устранявший вассалов некатолического исповедания от высших должностей в великом княжестве, в этом своем пункте остался мертвой буквой, а в 1432 году все преимущества, данные этим привилеем боярам-католикам, были формально распространены и на бояр-православных. Позднейшие документы, содержавшие ограничение этого рода, по-видимому, просто были сочинены иезуитами в конце XVI века. Православное же меньшинство в господарской раде достаточно объясняется тем, что католицизм уже тогда успел сделаться фешенебельной верой, которую поспешило усвоить все, что претендовало на знатность: все крупнейшие землевладельцы, за единичными исключениями, оказались католиками, а непосредственными вассалами великого князя были, разумеется, именно крупные землевладельцы. И в то время как католическая церковь в крае рекрутировалась из сливок местного общества, «православные архиереи выходили большею частью из мелкого люда, из духовенства или простонародья, мещан и крестьян, и изредка из мелкой или средней шляхты»[4]. То, что казалось историкам религиозной перегородкой, на самом деле было социальной, и религиозной борьбы в Западной Руси не было до конца XVI века точно так же, как не было национальной.