Но доверенные люди императора Николая, кн. Васильчиков и бар. Корф, «не скрывали друг от друга своих опасений» и утешали друг друга тем, «что при разнесшихся в публике слухах о замышляемом будто бы освобождении крепостных людей, необходимо для пресечения сего сделать, по крайней мере, что-нибудь в доказательство, что этим одним и ограничиваются намерения правительства, а потом уже решительно прекратить всякое занятие сим делом». Для вящего успокоения помещиков вместе с указом был издан циркуляр губернаторам, где очень наивно объяснялось, что указ только то и имеет в виду, что в нем написано: добровольные договоры помещиков с крестьянами. Что это вовсе не замаскированная попытка освободить крестьян, как говорят люди злонамеренные… Общество успокоилось, — и указ остался мертвой буквой: нашелся лишь один помещик, который отнесся к нему серьезно, — гр. Воронцов, на собственном горьком опыте немедленно же убедившийся в искренности, по крайней мере, циркуляра. Для начала он выбрал свое имение под Петербургом, Мурино; с крестьянами он сговорился «скоро и хорошо» (ведь положение их почти не менялось ни в ту, ни в другую сторону); но «ни один нотариус не хотел засвидетельствовать акта, говоря, что это совершенная новость»; канцелярия предводителя дворянства не могла принять прошения, потому, опять-таки, что это «новость»: только личное вмешательство губернского предводителя дворянства подвинуло дело в этой инстанции Но оно должно было идти еще в комитет министров… Прошел месяц; дело не двигалось. Воронцов начал уже опасаться, как бы оно не погибло в руках «филистимлян», — и поручил его заботам самого творца указа, Киселева. Но бороться с «осторожностью» своих товарищей оказался бессилен и Киселев. Прошло полгода, — и Воронцов меланхолически писал тому же Киселеву: «Что касается муринского дела, то я терпеливо буду ждать, что из него выйдет, но способ, каким Министерство внутренних дел действует в настоящем случае, не может поощрять другие заявления такого же рода…». И только еще через полгода сделка была, наконец, разрешена гр. Воронцову: трудно сказать, кто был этим более доволен, Воронцов или крестьяне села Мурина. Во всяком случае, теперь нельзя было сомневаться в правдивости слов циркуляра: указ от 2 апреля не только не помогал освобождать крестьян, но ставил на пути этого дела такие препятствия, что только огромные связи и английская выдержка Воронцова могли их преодолеть.
Самому императору указ, по-видимому, очень нравился, — особенно ему приятно было, что обходилось название «свободных хлебопашцев», которого он терпеть не мог, так как считал его «в некотором смысле несообразным с нашим государственным устройством и вообще внушающим ложные понятия». Он не мог постичь, почему дворяне так мало пользуются этим указом, и решил подвигнуть их на это дело личными объяснениями. Случай представился, когда к нему явилась в 1847 году депутация от смоленского дворянства. Государь, вообще отклонявший подобные депутации, принял эту необыкновенно ласково. Он начал с похвал смоленскому дворянству за его «чувства и рыцарские правила». Потом заговорил о своем намерении провести шоссе, которое для губернии будет очень полезно, и усовершенствовать водные сообщения, которыми Смоленская губерния соединялась с Ригой. После этих приятных для смолян вещей перешли к неприятной: Николай, со всеми возможными оговорками, поставил вопрос о переходе крестьян в обязанные. Он назвал при этом помещичью землю «нашей», дворянской землей: «Заметьте, что я говорю с вами как первый дворянин в государстве»; но прибавлял, что крестьянин не может считаться «собственностью, а тем более вещью»: в переводе крестьян на «обязанное» положение император видел единственную возможность предотвратить «крутой перелом». Все это говорилось келейно; Николай несколько раз повторил это слово и посоветовал самим дворянам поговорить между собою таким же способом. Такие приемы могли только ободрить тех из помещиков, которые не хотели никакой перемены: и результатом «келейного» совещания смоленских дворян была записка смоленского предводителя кн. Друцкого-Соколинского, который рисовал самую мрачную картину того переворота, какой произведет в помещичьем хозяйстве переход крестьян в обязанные: «…количество произведений с помещичьих полей, главнейших источников хлебных запасов, уменьшится до того, что их недостанет не только для отпуска за границу, но и для внутреннего потребления в государстве. Скотоводство и коннозаводство уничтожатся, леса от недосмотра подвергнутся истреблению… Фабрики и заводы лишатся в обедневших помещиках своих потребителей. Сколько погибнет капиталов, какое сделается замешательство во всей государственной экономии»! В другой записке, поданной вслед за первой, Друцкой-Соколинский старался доказать, что в России рабства и нет вовсе, что его придумали «витии европейские… вследствие зависти к могуществу и благосостоянию России».
Как ни дико покажется нам теперь последнее мнение, оно отнюдь не было индивидуальным. Дурасов, автор доклада, читавшегося в 1842 году в Вольном экономическом обществе, изобразив положение русских крепостных, — необыкновенно будто бы привлекательное по сравнению с английскими батраками, — восклицает: «При таком положении крестьян одно неведение иностранцев может приписывать им невольничество!» Барщинное хозяйство и в 40-х годах, казалось, по-прежнему было идеалом, как и во дни Швиткова. Одно примечание русского переводчика к сочинению Тэера «Основания рационального сельского хозяйства» (вышло на русском языке в 1830 году) вскрывает перед нами причину этого консерватизма, а кстати и объективные условия, стоявшие поперек дороги всяким попыткам Николая «изменить крепостное состояние». «Работа наемными людьми в России, — говорится здесь, — будет самым неосновательным и разорительным предприятием, доколе цена хлеба не возвысится, цена наемных работников не уменьшится и число их не увеличится… В России нет другого средства производить полевые работы, как оседлыми крестьянами»[38].
Социальную историю николаевского царствования нельзя понять, если мы упустим из виду этот прозаический, но необычайно важный по своим последствиям факт: 20-е и 30-е годы XIX столетия были периодом исключительно низких цен на хлеб. Их падение носило почти катастрофический характер: еще в 1821 году центнер пшеницы на берлинской бирже расценивали в 6,63 марки (переводя на теперешнюю[39] монету), а центнер ржи в 4,15 марки. А в 1825 году пшеница стоила в Берлине 4,14 марки за центнер, а рожь — 2,65 марки. Во Франции гектолитр пшеницы стоил: в 1817 году — 36,16 франка, в 1821-м — 17,79 франка, а в 1825-м — 15,74 франка. Но, раз упав, цены долго держались на низком уровне: если принять берлинские цены двадцатых годов за 100, цены пшеницы в 30-х годах будут выражаться цифрой 113,84, а ржи — 115,70[40]. Как видим, резкий упадок цен на хлеб в России в 20-х годах, вызвавший даже назначение Академией наук особой премии за исследование на эту тему, отнюдь не был местным явлением: во всей Европе было то же. «В России цены на хлеб до 1819 года позвышались, а с 1820-го стали понижаться, — говорил Кеппен в своем известном исследовании «О потреблении хлеба в России». — В наше время (в 1840 году) положение земледельца в сем отношении не изменялось; за исключением неурожайных 1833 и 1834 годов, цены на хлеб вообще оставались низкими, особенно в тех странах, где к вывозу оного еще не все препятствия устранены». Опираясь на авторитет того же Кеппена, в литературе обыкновенно отрицают какое-либо влияние международного хлебного рынка на цены внутри России: «Вывоз хлеба за границу менее у нас значителен, чем полагают многие, не исследовавшие сего предмета», — говорил Кеппен и доказывал, что этот вывоз «не составляет и сотой части количества, нужного для потребления в самой империи». Нетрудно, однако, догадаться, почему этот вывоз, так быстро росший в первых годы XIX столетия, замер почти на одном уровне в два первых десятилетия царствования Николая, а с ним замерло и развитие помещичьего хозяйства, сулившего такие радужные перспективы агрономам александровской эпохи. Для характеристики этого застоя достаточно привести один пример. Мы видели в своем месте[41], что еще в 1760-х годах Тверская губерния быстро шла вперед в деле развития капиталистических отношений в деревне. Еще в 30-х годах на эту губернию возлагались особенные надежды. Мордвинов, тогда председатель Вольного экономического общества, указывал, что «эта часть империи по положению своему, по качеству много различных почв земли и по расположению помещиков к принятию лучших систем хозяйства могла бы послужить рассадником усовершенствованного земледелия вообще для всей России, — могла бы сделаться тем, чем в Англии была область Норфолькская». Теоретически рассуждения Мордвинова были совершенно правильны, — роль тверичей в реформе 19 февраля блестяще оправдала его надежды на «эту часть империи». Но вот что представляла собою та же Тверская губерния в 1838 году: «Трехпольная система в самом простом, первобытном виде; скотоводство скудно; в навозе для удобрения полей такой недостаток, что пашни почти нигде не удобряются, как бы следовало. Особенно у самих поселян-хлебопашцев везде одинаковое нерадение, о котором достаточно можно судить из того, что в Тверской губернии, в Осташковском уезде, доселе еще существует непростительный обычай: жечь лес, чтобы на выжженных местах сеять хлеб. Если бы, по крайней мере, наблюдался при этом какой-нибудь расчет и перемена в посевах, с надлежащим удобрением полей, тогда можно было бы допустить, что в сем случае уничтожение леса вознаграждается обильными жатвами и умножением хорошей пахотной земли. Напротив того, сии поля без всякого удобрения засевают разными хлебами до тех пор, пока земля в состоянии что-либо родить, когда же она истощится, то ее вовсе покидают и взамен точно так же расчищают новые места. Урожай ржи сам-пят, а овса сам-третей считается счастливым; между тем как в той же губернии на хорошо возделанных землях родится сам-8 и сам-9»[42].
40
42
Общее обозрение Тверской губернии // Журнал Министерства внутренних дел, ч. 27, с. 449.