Мы видим, до какой степени малообоснованным является утверждение, заимствованное некоторыми исследователями у Кеп-пена, будто отпуск хлеба за границу не играл никакой или играл очень незначительную роль в хлебной торговле дореформенной России. Сам Кеппен прекрасно опроверг наиболее эффектный из своих аргументов — относительно ничтожную цифру вывозимого хлеба (менее «сотой части количества, нужного для потребления самой империи»). По его расчетам, вообще на рынок могло поступать в России не более 10 миллионов четвертей всякого хлеба, при общем среднем урожае около 180 миллионов. И, однако же, «сей-то остаток (немногим более 5 %!), большим или меньшим на него требованием, имеет в обыкновенные годы такое сильное влияние на цены хлебов». Катастрофически быстро вздувшийся в конце 40-х годов спрос на хлеб за границей произвел настоящий ураган на внутреннем хлебном рынке. Потрясение испытал даже такой национальный хлеб, как рожь, в один год поднявшаяся в Тамбове (мы нарочно выбрали этот медвежий угол) в два с половиною раза, — принимая цену 1846 года за 100, мы для 1847-го имеем 228, — и лишь постепенно дошедшая снова до нормального уровня. Но по отношению ко ржи, несомненно, действовали «возмущающие факторы»: местный урожай или неурожай и внутреннее потребление. Скрещение этих «возмущающих факторов» с влиянием заграничного спроса приводило к тому, что, например, в Петербурге цены на рожь за весь конец 40-х годов только «держались твердо», не показывая больших колебаний ни в ту, ни в другую сторону: около 6 рублей серебром за четверть (тогда как средняя цена за пятнадцатилетие, 1824–1838, была 4 р. 25 к.)[59]. Что касается пшеницы, хлеба вывозного по преимуществу, колебания ее цены, в зависимости от заграницы, поражают своею правильностью: стоило Одессе поднять отметку, как Тамбов, с опозданием ровно на год (читатель не забудет, что железными дорогами между Тамбовом и Одессою тогда и не пахло), реагировал на это отметками, повышенными, от полноты черноземного чувства, еще сильнее. Как ни убедительна статья Кеппена своею массой точных, превосходно подобранных цифр, она все же является чисто публицистическим этюдом — отражением той агитации в пользу постройки железных дорог, которая с такою энергией велась в конце 30-х годов и так жалко разбилась о каменный лоб окружавшей Николая знати.
Влияние катастрофы 1847 года могло бы быть преходящим — если бы она не была лишь обострением конъюнктуры, создавшейся более длительными и устойчивыми причинами. Хотя цены и упали несколько после первой горячки, данный толчок продолжал действовать и после того, как горячка миновала. Считая цены 20-х годов за 100, мы получаем для последующих десятилетий следующие прогрессивные повышения:
Годы — Пшеница — Рожь
1831–1840 — 113,84 — 115,70
1841–1850 — 138,06 — 141,26
1851–1860 — 174,14 — 190,13[60]
Автор цитируемой здесь статьи «(Цены на хлеб в С.-Петербурге и в низовых губерниях» (Журнал Министерства внутренних дел, ч. 18) сетует, что черноземные губернии совсем не воспользовались благами новой конъюнктуры, — и приводит низкие хлебные цены низовых поволжских губерний, как доказательство этого. Но доброе русское сердце и в этом случае слишком поторопилось сжаться: год спустя благодать западноевропейского неурожая дошла и сюда.
Это колебания цен на берлинской бирже: но как и в 1847 году, заграница продолжала революционизировать нашу хлебную торговлю, а за нею и наше сельское хозяйство. Русский хлебный вывоз рос со сказочной быстротой. 1838 год, как мы знаем, был исключительно хорошим годом по вывозу: однако же в этом году было вывезено только 20 с небольшим миллионов пудов пшеницы. Тогда как в 1851 году было вывезено более 22 миллионов пудов, в 1852-м — с лишним 40 миллионов и, наконец, в 1853-м — 64 1/2 миллиона! И, как это было и в области цен, движение масс хлеба заграницу сдвигало с места еще больше массы внутри России. По данным главного управления путей сообщения, было отправлено по водным путям России:
Этим цифрам нельзя, конечно, придавать абсолютного характера: одна и та же четверть ржи или пшеницы отмечена здесь по нескольку раз — однажды в Саратове, например, другой раз в Рыбинске, третий — на Вышневолоцком канале. Но отношение они иллюстрируют отлично: за три года обороты с хлебом увеличились в два с половиной раза.
Из аграрного тупика Россия, наконец, вышла. Ее провиденциальное назначение — быть «житницей Европы», — наметившееся в первой четверти столетия и столь скомпрометированное потом, к началу третьей четверти, не оставляло, по-видимому, более никаких сомнений. Крепостное имение вновь заработало для рынка, энергичнее, чем когда бы то ни было: странно было бы, если бы это не отразилось на внутреннем строе этого имения, — притом не отразилось в совершенно определенном смысле. Крупное сельское хозяйство на крепостном труде становится все более буржуазным: в нем все большую и большую роль начинает играть капитал. Задолженность дворянского землевладения достигла уже очень значительных размеров во время кризиса: к 1833 году было заложено в различных кредитных учреждениях того времени (государственный заемный банк, опекунские советы и приказы общественного призрения) около 4 миллионов душ крепостных крестьян: под эти души было выдано казною до 950 миллионов рублей ассигнациями — около 270 млн. р. серебром. Этим путем дворянство добывало деньги, ставшие уже для него необходимостью, за невозможностью добыть их путем нормальным посредством сбыта своего хлеба на рынке. Кто читал переписку Пушкина, тот помнит, как часто в ней говорится о деньгах. По ней мы можем составить себе довольно наглядное представление о размерах денежного запроса у тогдашнего высшего дворянства, к которому не принадлежал, но за которым вынужден был тянуться Пушкин. В одном месте он определяет свой минимальный годичный расход в 30 000 рублей; в другом говорит о 80 000, как о пределе своих желаний, — имей он их, он был бы удовлетворен вполне; упоминаются и 125 000, но это уже как мечта, по поводу доходов одного приятеля — вовсе не из самых богатых помещиков, однако имевшего столько. Чтобы эти цифры были для нас понятнее, надо перевести ассигнационные рубли 30-х годов в довоенные: т. е. помножить их на 3/4, — потому что таково приблизительно отношение тогдашнего ассигнационного и металлического XX века рублей. Выйдет, что девяносто лет назад 60 000 рублей считались только-только приличной рентой для большого петербургского барина. Само собою разумеется, что имения как самого Пушкина, так и всех его родных, о которых упоминается в письмах, были в залоге, — и мы застаем иногда поэта за весьма прозаическими хлопотами об уплате процентов в ломбард. Но не одни важные петербургские господа были в долгу, как в шелку: тот провинциальный сосед, по поводу которого Пушкин трунил над женой, — «Человек лет 36, отставной военный или служащий по выборам, с пузом и в картузе», словом, совсем не аристократ, — «имеет 300 душ и едет их перезакладывать по случаю неурожая». С возвышением цен на хлеб, в конце 40-х годов, помещичьи денежные затруднения, казалось, должны были бы кончиться: и если бы дворяне занимали исключительно с потребительными целями, как обыкновенно думают, это должно было бы отразиться понижением их задолженности. Не тут-то было — она росла еще быстрее. С 270 миллионов рублей (уже серебряных на этот раз) в 1833 году она поднялась до 398 миллионов к 1855 году и до 425 миллионов — к 1859-му. К этому году уже 65 % всех душ, принадлежавших помещикам, были в залоге, и были губернии, где незаложенное имение являлось редкостью. И это как раз были губернии черноземные, где в силу требований международного рынка имение все больше и больше превращалось в «хлебную фабрику». На первом месте в списке стоят губернии: Казанская (84 % заложенных душ), Орловская, Пензенская и Саратовская (80 %), Тульская, Калужская, Рязанская, Тамбовская (все более 70 %). Их ряд нарушается только одним исключением — но оно стоит правила: выше, трех последних губерний, по задолженности, стоит Пермская — старинное гнездо горных заводов, работавших исключительно на крепостном труде. На черноземе и на Урале кредит был почти исчерпан — а потребность в капиталах не только не уменьшилась, а с каждым годом оказывалась более жгучею. Вопрос: откуда достать денег на дальнейшее ведение хозяйства? — стал вопросом классового самосохранения русского дворянства. На такой почве возник первый практический план крестьянской реформы, исходившей не от юридических или моральных соображений, а от чисто экономического расчета. Этот план принадлежал крупнейшему, без сомнения, представителю старого крепостнического капитализма — богатому рязанскому помещику и откупщику Кошелеву. Мы видели далекого предтечу этого плана в декабристе Якушкине, но что тот делал или собирался делать по мелочам и кустарным способом, теперь проектировалось в грандиозном масштабе и должно было осуществиться силою государственной власти. Продать крестьянам их свободу и вместе те наделы, которыми они пользовались при крепостном праве — и, этим путем расквитавшись со старым долгом, получить новый такой же капитал, уже не в долг, а без возврата — такова была основная идея этого гениального плана, под пером дворянских и буржуазных публицистов получившего красивое название — «освобождения крестьян с землей». По расчетам Кошелева, несколько даже преувеличивавшего задолженность помещичьего землевладения, это последнее, переведя весь свой долг на освобожденных крестьян, могло приобрести еще до 450 миллионов рублей серебром, сохранив при этом в неприкосновенности совершенно очищенную от всяких долгов барскую запашку. Мы увидим, что проекты Кошелева немногим отличались от того, что действительно реализовало 19 февраля, — притом отличались в сторону большей скромности, помещикам удалось получить больше, нежели надеялся самый расчетливый и предприимчивый из их представителей. Правда, при этом помещики теряли право и на подневольный, барщинный труд крестьян, но этот труд ценили настолько низко, преимущества буржуазного способа ведения хозяйства настолько били в глаза, что — факт, неоспоримо засвидетельствованный с разных сторон, — в черноземных губерниях имение без крестьян ценилось не дешевле, а иногда и дороже имения с крестьянами. Быть может, не ценя вовсе этих последних, дворяне манчестерского направления и ошибались: в этом желали бы нас уверить некоторые исследователи — хотя, нужно сказать, такая массовая ошибка явилась бы событием, в истории совершенно исключительным. Но для интересующегося историей, а не теорией хозяйства, важен самый факт: все так думали, и сообразно со своим убеждением поступали. Поперек дороги освобождению крестьян стояла теперь только косность наиболее отсталых слоев дворянства: сила их инерции была настолько велика, что вынудила ввести в реформу ряд оговорок, позволявших местами свести «освобождение» на нет, — но все же не настолько, чтобы остановить реформу в принципе. Последняя была бы мыслима в 1854 году совершенно так же, как и в 1861-м: если понадобилось семь лет отсрочки и четыре года борьбы для того, чтобы прогрессивная часть дворянства могла осуществить свой план, в этом виновато было не общество, а правительство, — употребляя ходячую терминологию. Правильнее выражаясь — та социальная группа, которая стояла у власти с 1825 года и, не обнаружив больших политических талантов в предшествующее время, к 50-м годам кончила как политическая сила совершенным банкротством.
59
Но на первых порах и в Петербурге толчок почувствовался сильно: «Цена на хлеб возвысилась почти вдвое».