национализм. «Вельможи» мамоновской конституции «должны быть греко-российского исповедания, равно как и депутаты рыцарства, в коем кроме русских и православных никого быть не может». Одним из «пунктов преподаваемого в ордене учения» является «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные»; другой гласит еще решительнее: «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих». Пробуя почву для организации «Союза спасения», Александр Муравьев предлагал, по словам Якушкина, составить тайное общество «для противодействия немцам, находящимся на русской службе». Как он сам тотчас же объяснил, это был лишь пробный шар, но как нельзя более характерный: кому теперь пришло бы в голову пускать такие пробные шары? Но всего лучше рисует настроение декабристов в этом вопросе известный эпизод записок того же Якушкина, повествующий, как в тайном обществе впервые возникла мысль о цареубийстве. «Александр Муравьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах, во-первых, что царь влюблен в Польшу, и это было всем известно…[6], во-вторых, что он ненавидит Россию, и это было, вероятно, после всех его действий в России с 15-го года; в-третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше; и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию»… Якушкина, когда он услыхал это, «проникла дрожь», а затем он вызвался убить Александра. Между тем «отторжение» от России Литвы, о которой шла речь, казалось бы, было ничуть не страшнее «отторжения» от империи Выборгской губернии, присоединенной за несколько лет перед тем к Финляндии: факт, которым в XX веке никто не возмущался, кроме черносотенцев, заставлял клокотать всю кровь в жилах русских либералов 1817 года. Можно вполне допустить, что Якушкин приукрасил картину, желая в возможно более лояльном свете представить свой слишком нелояльный замысел: но тут любопытно, какие именно краски он счел нужным усилить. Было бы можно привести множество аналогичных черточек из проектов и воспоминаний целого ряда товарищей Якушкина, притом политически гораздо более сознательных, нежели он: достаточно сказать, что Пестель не соглашался не только на самостоятельность, но даже на простую автономию Финляндии, и что ни один из декабристских проектов, не исключая и «Русской правды» Пестеля, не признавал равноправия евреев. Новейший исследователь, склонный делить рассматриваемые им явления на «симпатичные» и «несимпатичные», имел добросовестность не скрыть этой черты декабристов, безусловно относящейся к последнему разряду: он только старается сузить ее район[7], да оправдать ее более или менее случайными обстою ятельствами. «Крайняя ненависть к иностранцам» Мамонова и его друзей «вызывалась, — говорит г. Семевский, — столь же крайнею и неразумною приверженностью к ним (иностранцам) Александра I, которая сопровождалась пренебрежительным отношением к русским». На самом деле, явление объясняется, конечно, гораздо более общими причинами: наука не имеет никаких оснований проводить резкую черту между «несимпатичным» национализмом и «симпатичным» патриотизмом. Оба растут на одном корню. И мы не могли бы ожидать ничего другого от людей, для которых двенадцатый год стал исходной точкой всей их сознательной жизни. Якушкин с этой даты начинает свои записки. «Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жилища на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило все народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы. По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пестрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего около меня солдата: «Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла!» В рядах даже между солдатами не было уже бессмысленных орудий; каждый чувствовал, что он призван содействовать в великом деле». Дело, конечно, не в объективной верности этой характеристики двенадцатого года. Более детальные рассказы о войне, идущие даже от самих декабристов, совершенно разрушают романтическую картину народа, как один человек поднявшегося на защиту своей родины. Когда Александр Павлович спросил вернувшегося из-под сожженной Москвы Волконского, как ведет себя дворянство — тот класс, из рядов которого вышли и Якушкин, и Волконский, и все их товарищи, будущий декабрист должен был ответить: «Государь, стыжусь, что я принадлежу к нему: было много слов, а на деле ничего». Он пробовал утешить Александра настроением крестьян, но даже из такого архишовинистического источника, как растопчинские афишки, можно узнать, что крестьяне занятых неприятелем уездов вместо французов сводили нередко счеты со своими господами, пользуясь тем, что ни полиции, ни войск для «усмирения» у последних не было теперь под руками. Что Москва была сожжена не жителями, действовавшими в припадке патриотического усердия, а полицией, исполнявшей приказание того же Растопчина, что французская армия пала жертвой не народного восстания, а недостатков собственной организации, и поскольку она не была дезорганизована (так именно было с императорской гвардией), к ней до конца не смели подойти не только партизаны, но и регулярные русские войска: все это факты слишком элементарные и слишком хорошо известные, чтобы о них стоило здесь распространяться. Но, повторяем, для нас важна не объективная, а субъективная сторона дела: так именно чувствовали будущие декабристы, и если мы хотим понять их настроение, мы не можем обойти двенадцатого года. Якушкин вовсе не какое-нибудь исключение. Ал. Бестужев (Марлинский) писал императору Николаю из крепости: «Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то русский народ впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: свобода, освобождение! Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона»[8]. Нужно прибавить, что декабристы не принадлежали к людям, которые задним числом говорят патриотические фразы: они делали то, о чем говорили. Редкий из них не был сам одним из участников похода. Никита Муравьев, будущий автор конституции, которому мать не позволяла поступить в военную службу, тайком бежал из родительского дома и пешком отправился отыскивать армию; его арестовали и едва не расстреляли как шпиона — его спасло вмешательство Растопчина, знавшего семью. Муравьеву было тогда 16 лет. Декабрист Штейнгель уже совсем не юношей, с семьей, приехал в Петербург искать места, и очутился офицером петербургского ополчения, с которым и сделал заграничный поход, вместо того чтобы служить по Министерству внутренних дел, как собирался сначала. В этом отношении учредители ордена Русских рыцарей не отличались от декабристов: Мамонов, один из богатейших людей в России, на свой счет сформировал целый кавалерийский полк, которым и командовал. Полк, правда, больше прославился разными безобразиями и в России, и за границей, нежели военными подвигами, но это опять была суровая объективная действительность, в субъективной же искренности мамоновского патриотизма мы не имеем никаких поводов сомневаться. А что касается Орлова, то его имя, как известно, прочно связано с капитуляцией Парижа (19/31 марта 1814 года), им подписанной с русской стороны; в его лице мы имеем, таким образом, даже не рядового участника «освободительной войны» 1812–1814 годов.
вернуться
Выше говорилось, как плохо приходилось Польше от этой «любви».
вернуться
«Национализма, — говорит г. Семевский по поводу «Русских рыцарей», — не чужды были и некоторые другие декабристы». Многие ли были ему чужды?
вернуться
Семевский, цит. соч., с. 206. (Курсив наш.)