Национализм не в одной России явился первичной, зачаточной формой политического сознания: почти всюду в Европе, исключая Францию и Англию, дело начиналось с того же. В Германии, особенно в Италии и Испании, носителями либеральных идей являлись бывшие участники «освободительной» войны, и первые революционные движения 20-х годов почти всюду принимали форму военного восстания, как наше 14 декабря. На этой профессиональной стороне движения (вторая общая черта декабристов и Русских рыцарей, которые все были из военной среды) стоит немного остановиться — она мало, обыкновенно, обращала на себя внимание, а между тем политическое значение ее было большое. Прежде всего, ею объясняются организационные особенности русских тайных обществ. Современному читателю, представляющему себе военное восстание как часть демократической революции, оно рисуется, прежде всего, в образе восстания солдат без офицеров и даже, в случае надобности, против офицеров. Это точка зрения демократически совершенно правильная и понятная, но не военная: для военного армия есть, прежде всего, командный состав; солдаты без него — толпа, а не армия, — скажет вам всякий военный. «Общество имело желание как можно больше начальников в войсках обратить к своей цели и принять в свой союз, особенно полковых командиров, — говорит в своих показаниях Пестель, — предоставляя каждому из них действовать в своем полку, как сам наилучше найдет; желало также и прочих начальников в общество приобрести: генералов, штаб-офицеров, ротных командиров». Неудачу дела на Сенатской площади многие участники приписывали тому, что там не было «густых эполет», и неспособный князь Трубецкой сделался «диктатором», между прочим, потому, что он был в военной иерархии старшим из наличных в Петербурге членов общества. Затем на программе декабристов влияние профессиональных интересов тоже сказалось достаточно сильно. Из пятнадцати пунктов, намеченных Трубецким для манифеста 14 декабря, (записку Трубецкого приходится считать как бы за равнодействующую всех отдельных мнений, за тот minimum, на котором все сходились), три прямо касаются армии и два косвенно. В воспоминаниях отдельных участников заговора военные преобразования еще более выступают на передний план. В программе «Союза благоденствия», как ее запомнил Александр Муравьев (брат Никиты, автора конституции)[9], из 10 пунктов армии посвящена почти половина; сравнивая эти пункты с запиской Трубецкого, можно заметить, как эволюционировали в этом вопросе взгляды декабристов: в проекте «манифеста» имеется уже уничтожение рекрутчины и всеобщая воинская повинность, — муравьевские пункты не идут дальше сокращения срока военной службы и неопределенного «улучшения участи защитников отечества». Но обе программы твердо стоят на одной подробности: уничтожении военных поселений. И это как раз вопрос, где, с одной стороны, профессиональная сторона тайных обществ выступает особенно ярко, а с другой — дело чисто военное приобретает крупное политическое значение. Военные поселения, как известно, официально были попыткой заменить рекрутчину натуральной воинской повинностью известного разряда населения: часть государственных крестьян должна была отбывать военную службу совершенно на тех же началах, на каких господские крестьяне отбывали барщину. При этом «военные поселяне» не переставали быть крестьянами: оставались в своих деревнях и обрабатывали землю совершенно, опять-таки, так же, как прокармливали себя своим трудом барщинные мужики. Это перенесение в военную область модного среди тогдашних помещиков увлечения барщиной само по себе чрезвычайно характерно, тем более, что оно сопровождалось попытками «организовать» хозяйство военных поселян с тою точностью регламентации, какою проникнуты проекты Удолова, Швиткова и других прожектеров конца XVIII и начала XIX веков, труды которых печатались в записках Вольного экономического общества. Но у дела была и другая сторона, еще более характерная, но уже политически. Военные поселения возникают в очень любопытный момент александровского царствования: в 1810 году, когда, с одной стороны, война с Наполеоном была почти решена, с другой — Александр Павлович искал путей сближения со своим дворянством. Уничтожение рекрутчины было бы как нельзя более приятно этому последнему; как ни старались помещики сбывать в солдаты наименее ценную часть своей живой собственности, все же рекрутчина, особенно усиленная перед войной, отнимала много рабочих рук, так ценных теперь в барщинном имении. Военные поселения, напротив, падали всею своей тяжестью на казенных крестьян, почти не затрагивая помещичьих[10]. В то же время, при ужасающем падении курса ассигнаций, перевод армии на довольствие натурой, притом трудами самих солдат, сулил самые радужные финансовые перспективы. Война двенадцатого года разразилась слишком быстро, не дав времени развернуть эксперимент достаточно широко: но за него взялись с удвоенной энергией тотчас по заключении мира, который казался, а отчасти и действительно был до начала революционного движения 20-х годов весьма непрочным. Варварская прямолинейность, с которой из мирного казенного мужика выбивали исправного фронтового солдата, давала достаточный повод для общественного негодования против «гуманного» нововведения императора Александра (он очень им гордился именно с этой стороны!)[11]. Но, вчитываясь в отзывы декабристов, вы чувствуете, что к этому одному поводу дело далеко не сводилось. Жестоко было барщинное хозяйство вообще и всюду — штатское или военное, безразлично, но мы напрасно стали бы искать у членов тайных обществ такого личного отношения к барщине, какое слишком явственно звучит, когда дело касается военных поселений. Трубецкой и Якушкин почти одними и теми же словами характеризуют политические последствия военной барщины: по мнению первого, поселения составят в государстве «особую касту, которая, не имея с народом почти ничего общего, может сделаться орудием его угнетения». «Известно, что военные поселения со временем должны были составить посередь России полосу с севера на юг и совместить в себе штаб-квартиру всех конных и пеших полков, — пишет второй, — при окончательном устройстве военных поселений они неминуемо должны были образоваться в военную касту с оружием в руках и не имеющую ничего общего с остальным народонаселением России». В военных поселениях декабристы провидели зародыш опричнины, и, кажется, они не были совсем не правы. Развитие политического радикализма именно в военной среде должно было настраивать верхи очень подозрительно по отношению к прежней армии. «Солдат доволен, но нельзя того же сказать об офицерах, которые раздражены походом против неаполитанцев, — писал в начале 20-х годов князь Васильчиков, командир гвардейского корпуса, когда предполагалось двинуть русские войска для усмирения революции, вспыхнувшей на Апеннинском полуострове. — Вы можете поэтому судить, как распространились у нас либеральные идеи. Не отвечайте мне на это избитой фразой: «Заставьте их молчать». Число говорунов слишком велико… Если Провидению угодно, чтобы война вспыхнула, мне кажется, нужно пустить в дело гвардию, а не держать ее в резерве. Несколько хороших битв успокоят молодые головы и приучат их к строгой дисциплине, а когда кончится война, государь может уменьшить численность гвардии и сохранить ее лишь в самом необходимом количестве, что было бы большим благом… Мы слишком многочисленны — вот в чем большое зло, и вот почему войска производят революции».
Как видим, русскому офицерству было чего опасаться от Александра Павловича — прежде всего как офицерству. Но мы, конечно, очень ошиблись бы, если бы свели его программу к отстаиванию профессиональных интересов: тогда дело не пошло бы дальше тех мелких гвардейских вспышек, с которыми приходилось бороться Екатерине II. Армия была только более оппозиционно настроена, чем другие общественные круги, но оппозиционное настроение было очень широко распространено во всех кругах, не считая самый верхний слой — «знать», где Мамоновы, Орловы и Волконские являлись резким исключением, и самый нижний — крепостное крестьянство, где ни на минуту не прекращалось брожение, но не имевшее ничего общего с конституционными или республиканскими проектами. Выразителем взглядов дворянской интеллигенции второго десятилетия XIX века был «Дух журналов» или «обрание всего, что есть лучшего и любопытнейшего во всех других журналах по части истории, политики, государственного хозяйства, литературы, разных искусств, сельского домоводства и проч.». Этот талантливейший журнал того времени дает самую типичную амальгаму национализма, либерализма и крепостничества, какую только можно себе представить. В нем помещались переводы заграничных конституций и статьи «о пользе представительного правления», написанные со смелостью, которую русской периодической печати пришлось потом забыть чуть не на сто лет. Разъяснялись чрезвычайно убедительно выгоды, какие англичане получают от своего парламента, и в то же время доказывалось, что «англичанин едва может пропитать свою душу, евши вполсыта печеный картофель, а русский сытно и ест, и пьет, и веселится иногда… У нас нет изящных, чудных рукоделий, но почти нет нищих; народ живет в довольстве вообще, а не частно». С большим жаром развивалась мысль о вреде «батрачества», т. е. пролетариата, и в то же время давался совет: «мужиков своих, даже самых богатых, не пускать в оброк», а вести исключительно барщинное хозяйство. То внутренне противоречивое существо, которое представлял собою русский помещик до 70-х почти годов XIX столетия — европейский буржуа, с одной стороны, азиатский феодал — с другой, уже народилось на свет ко второму десятилетию александровского царствования. Противоречия не получалось, если взять этот тип в его экономической основе: новое крепостное хозяйство уже нельзя было вести без капитала и не приспособляясь к условиям рынка. «Капиталы, капиталы, капиталы — вот те волшебные силы, которые и самую дикую пустыню превращают в рай», — восклицал «Дух журналов», отстаивая в то же время свободу торговли всей силой авторитета тогдашней экономической науки, с которою он же и знакомил своих читателей, помещая у себя переводы Сэ, Бентама, Сисмонди и других. А свобода торговли, недаром сказано, была корнем всех буржуазных свобод, и, ведя борьбу с «игом Наполеона», русское дворянство вело, в сущности, борьбу именно за этот корень всех свобод, ибо экономическим воплощением «ига» была континентальная блокада. Но свобода торговли была нужна русскому помещику затем, чтобы сбывать при наиболее выгодных условиях продукты крепостного хозяйства — последовательное же развитие буржуазного принципа уничтожало самую основу этого хозяйства, подневольный труд. Правда, у отдельных помещиков даже того времени мелькала уже мысль о возможности, даже желательности замены внеэкономического принуждения экономическим: образчиком их был декабрист Якушкин. Приехав в свою деревню Смоленской губернии, он нашел, что его крестьяне «трудились и на себя, и на барина, никогда не напрягая сил своих. Надо было придумать способ возбудить в них деятельность и поставить их в необходимость прилежно трудиться». Способ этот, по мнению Якушкина, заключался в том, чтобы поставить крестьян «в совершенно независимое положение от помещика». Эту «совершенную независимость» он понимал так: крестьяне получали в «совершенное и полное владение» свою движимость, дома, усадьбу и выгон. «Остальную же всю землю», т. е. всю пахоту, Якушкин оставлял себе, «предполагая половину обрабатывать наемными людьми, а другую половину отдавать в наем своим крестьянам». Крепостного мужика предполагалось, таким образом, разложить на «вольного» батрака, в одну сторону, и подневольного арендатора помещичьей земли — в другую: комбинация, столь хорошо знакомая русской деревне позже, что для современного читателя нет надобности распространяться о ней подробно. Якушкину принадлежит несомненная честь предусмотреть новейшие формы эксплуатации крестьянства почти за поколение вперед. Как все новаторы, он должен был терпеть от тупости и непонимания окружающих. От министра внутренних дел Кочубея (одного из «молодых друзей» в свое время) он должен был выслушать колкость: «Я нисколько не сомневаюсь в добросовестности ваших намерений, — сказал Якушкину министр, — но если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанностей относительно своих крестьян». Но всего больше огорчили его сами крестьяне. Желая узнать, «ценят» ли они оказываемое им благодеяние, Якушкин «собрал их и долго с ними толковал». «Они, — рассказывает он, — слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которой мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им ответил, что земля будет принадлежать мне, но что они властны будут ее нанимать у меня. — «Ну, так, батюшка, оставайся все по-старому; мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение». Впоследствии Якушкин сам понял, что его проект совершенной экспроприации крестьян является слишком европейским, чтобы его можно было осуществить в условиях грубой русской действительности, и, опять опережая свой век на целое поколение, своим умом додумался до истинно русской формы ликвидации крепостного права — той самой формы, которая была осуществлена реформой 19 февраля: продажи крестьянам их собственной земли за деньги. Перед 1825 годом он «пристально занялся сельским хозяйством и часть своих полей уже обрабатывал наемными людьми. Я мог надеяться, что при улучшении состояния моих крестьян они скоро найдут возможность платить мне оброк, часть которого ежегодно учитывалась бы на покупку той земли, какою они пользовались…» Ссылка Якушкина прервала этот эксперимент — не менее интересный, чем все конституционные проекты декабристов[12].
9
Его не следует смешивать с упоминавшимся выше Александром Николаевичем Муравьевым, впоследствии нижегородским губернатором в конце 50-х годов, известным по участию в реформе 19 февраля.
10
Некоторые мелкие имения были экспроприированы на устройство военных поселений, и это уже вызывало ропот.
11
При введении военных поселений в Чугуевском уезде, например, было, по весьма точным показаниям, засечено насмерть несколько десятков человек.
12
Записки