Выбрать главу

Уж 20 лет, как я оставил Пэна. Судьба забросила меня далеко от моих родных развалин. Но всю свою жизнь, как бы ни было разно наше искусство, я помню его дрожащую фигуру. Он живет в моей памяти, как отец. И часто, когда я думаю о пустынных улицах города, он то тут, то там… И я не могу не просить вас: запомнить его имя36.

Шагал М. Мои первые учителя. Пен // Рассвет (Париж). 1927. № 4. 30 января. С. 6–7.

Перепечат.: Рывкин, Шульман 1994. С. 34–36; Le Foll 2002. P. 252–253 (пер. на фр., в сокр.); Бюллетень Музея Марка Шагала. 2003. № 2 (10). С. 22–23; Ле Фоль 2007. С. 229–230; Шагал. Мой мир 2009. С. 125–127; Пэн 2017. С. 126–129.

13. Ж. Генне. Интервью с Марком Шагалом

М.Ш. Я родился в 1887 году в Витебске, в бедной (полукрестьянской, полурабочей) семье. У моего отца были голубые глаза и мозолистые руки. Он работал и молился. Молился и молчал.

Я тоже молчал. И думал о своем будущем. Неужели мне придется всю жизнь просидеть в этих четырех стенах? Или таскать тяжеленные бочки? Я глядел на свои руки. Они были слишком красивы… Я мечтал о какой-нибудь негрубой работе, профессии, которая не мешала бы смотреть на звезды и помогла найти смысл жизни. Вот что мне было нужно. Но в наших краях и слов-то таких не знали: «искусство», «художник». Однажды, по чистой случайности, ко мне зашел мой приятель, живший в центре города. Увидев мои рисунки, он воскликнул: «Ого! Да ты же настоящий художник!» – «Что такое художник?» – спросил я. Но мало-помалу я начал двигаться в этом направлении…

В девятнадцать лет я без копейки денег сбежал в Петербург. Пошел учиться. Недоедал, так что время от времени падал в голодные обмороки прямо на улице. Но по крайней мере, можно было наслаждаться разглядыванием ресторанных меню в витринах.

Потом я поступил в Академию художеств37, откуда, впрочем, сразу же вылетел. Академии во всех странах одинаковы, верно? Вскоре после этого меня представили Льву Баксту. Он был первым, кто заговорил со мной о Париже, Сезанне, Гогене, Ван Гоге. Даже предложил взять меня с собой в Париж помощником декоратора на Русские сезоны. Но я отказался. В 1910 году38 я уехал в Париж один – на Монпарнас, в «Улей».

Ж.Г. Расскажите о ваших первых впечатлениях от парижских музеев.

М.Ш. В Лувре я обошел все залы. Один. Без всякой системы и без экскурсовода. Посмотрел итальянцев, голландцев. Но все равно чего-то не хватало. И вот, выйдя из большой галереи, я попал в зал французской живописи. И был потрясен! Делакруа, Курбе, Мане! Это было настоящее откровение.

Ж.Г. Делакруа привлек вас грандиозностью тем, экспрессией?

М.Ш. Нет, я вообще не обратил внимания на сюжеты его картин. Меня восхитило, как это сделано. То же самое с Мане. Вскоре моя мастерская была завалена холстами. Блез Сандрар и Канудо иногда приносили мне кофе и угощали обедом. Я подружился с несколькими людьми, и они не давали мне упасть духом. Кроме тех, кого я уже упомянул, в наш небольшой круг входили Аполлинер, Макс Жакоб, Андре Сальмон, Делоне, Андре Лот, Глез, Рейналь, Роже Аллар, Сегонзак, Андре Варно. С 1911 по 1914 год мои картины выставлялись в Салоне независимых39. Еще я послал свои работы в Осенний салон, но там их отвергли40.

Ж.Г. Уверен, что это судьба. Такие ошибки независимого жюри, собравшегося во имя свободы искусства, происходят по его вине. Не будем забывать, что Осенний салон был создан в пику официальному искусству.

М.Ш. Так или иначе, после этого случая я решил никогда больше не зависеть от мнения жюри.

В 1914 году по совету Аполлинера я отправил двести своих работ в Берлин на выставку «Дер Штурм». После чего сел на поезд и сам поехал в Берлин, чтобы посмотреть, как они там устроили, а оттуда – в Россию, к невесте. Мы вскоре поженились. Без вдохновляющего присутствия этой женщины я не написал бы ни одной картины, не создал бы ни единой гравюры. В России я попал под мобилизацию, а потом началась война. В результате мне пришлось распрощаться с Парижем и своей мастерской в «Улье». В Париже мои картины остались лежать под кроватью, в Берлине – висеть в галерее.

Три года спустя грянула революция. Я вернулся в Витебск, где меня охватила революционная горячка. Я сорвал художников с насиженных мест и отправил их в училище, которое сам же основал. Эта школа была плодом моего экстаза, моих мук. Я пригласил учителей со всей России, лидеров всех художественных направлений. Я сам сделался учителем, директором, комиссаром, всем, чем хотите. Было невозможно не поддаться этому вихрю. Я был захвачен. Проводил собрания, говорил речи, обсуждал пролетарское искусство, придумывал различные акции, что-то без конца организовывал. В 1918 году я получил предложение сделать панно и расписать стены и потолок только что созданного в Москве Камерного театра41. Надо сказать, что к тому времени меня уже изрядно вымотали постоянные споры и склоки, административная работа, которая в течение двух лет совершенно не давала мне заниматься живописью. Я не стал тянуть и вместе с семьей первым же товарным поездом уехал в Москву42. Будь я немного понахальнее, я мог бы воспользоваться своим положением и поехать, по крайней мере, третьим классом. Но в конце концов, почему бы не смешаться с крестьянами, спекулянтами и прочей разномастной толпой, погрузившейся в поезд вместе с детьми, самоварами и бидонами с молоком! Мы сидели один на другом в вагоне для скота. Поезд еле-еле тащился под аккомпанемент несмолкаемой ругани. Стояла жуткая вонь. Наконец, после многочисленных мелких и крупных стычек, мы добрались до Москвы. Вокзал был забит толпой крестьян с бесчисленными тюками. С трудом выбравшись из этой орды, мы отправились на поиски жилья. Мне повезло, и я нашел свободную комнату. Правда, она была чудовищно сырая, но в те времена я еще не знал, что такое настоящая сырость. Мне казалось, что после того, как мы затопим печь, вода испарится сама собой. Но каждое утро все мы: и жена, и наша маленькая дочь Ида, и я были покрыты росой. Мои холсты желтели. Что было делать? Бунтовать я не решался. К величайшему сожалению, моему голосу всегда недоставало решительности и авторитетности. Так или иначе, я набросился на стены и потолок Камерного театра и пустого места на них не оставил. Я с огромным удовольствием разрушал мертвые условности, в которых загнивал старый Еврейский театр, и дарил ему возможность новой жизни. С каждым днем мне работалось все легче и легче. Если вы видели постановки Габимы в Париже в прошлом году43 или если вам повезет попасть в Еврейский камерный театр в Москве, вы, возможно, согласитесь, что я тогда не зря мучился и голодал.