Это он, гад, на мою подружку Женечку намекал. Отчего-то в тогдашней моей компании было принято считать нас с Женечкой лесбиянками. А мы с ней, хоть и дебоширили вместе всегда, но друг с дружкой – ни-ни-ни, разве что целовались пару раз по большой пьяни и как-то даже стыдились потом такой дурости. Я раньше вообще старалась не смешивать дружеские отношения и интимные. Спать и там же душу наизнанку выворачивать – дурной тон. Так я считала в юности. С любовниками всегда старалась оставаться загадочной, казаться лучше, чем я есть, интриговать и ходить в победительницах. С теми же, с кем была самой собой – даже не представляла никаких сексуальных сцен. Настоящая, завораживающая эротика всегда чуточку гротескна, витиевата и возвышенна, и потому с людьми, которых знаешь, как облупленных, смешно играть в такие игры. Думаю, даже реши мы тогда с Женечкой делом поддержать всеобщее о нас мнение, даже начни друг другу что-нибудь возбуждающее демонстрировать, ничего не вышло бы, потому что тут же впали бы в ржачку и гневной фразой: «Разве мое тело не вызывает у тебя дикой страсти?» друг друга бы в шутку подкалывали.
Впрочем, все это было раньше. Пока в мою жизнь не ворвался Боренька. Он многое сломал, в том числе и мысли о невозможности дружбы между любовниками… В том числе мысли о возможности безграничной дружбы и полном расположении…
Перебираю все это в памяти, и даже бормочу под нос некоторые предложения вовсе не из-за внезапно настигнувшей ностальгии по своей юности или там по Бореньке. Просто, если отвлечься от себя, то придется читать дальше Маринины записи. А мне нехорошо от них. Марины самой давно уже нет, а буквы прыгают по листу уверено, складываются в слова-словечечки, чего-то требуют, о чем-то просвещают. А еще мерцают и переливаются из-за слез, стеной стоящих в моих глазах.
Кроме записок – аккуратными крупными буковами-каплями, словно не писала их, а плакала– в захваченных мною записях встречается пара листов исписанных небрежно, наскоро, скомкано. Не мыслями даже покрытых – потоком ощущений. Это что-то вроде дневниковых записей. Фиксацией ощущений самоубийцы, когда все уже ясно и предначертано, до рокового шага осталось несколько минут и водопад неоконченных мыслей. Это читать больнее всего. Это не прилизано автором для встреч с посторонними, этому не придан скептически-ироничный оттенок, как в записках для публики… В этих мыслях – действительно бессвязных почти, сумбурных, совершенно сумасшедших – в этих мыслях Марина, судя по всему, очень честная…
Вот абзац маме с извинениями. Марина пытается объясниться, подбодрить и в то же время по-детски нажаловаться… Господи, Мариночка, прости, что влезла, прости, что читаю, сама не знаю, почему оторваться не могу. Горечью захлебываюсь, первые попавшиеся мысли в целые лирические отступления выращиваю, увлеченно рассматриваю все окрестные вывески… Но потом глаза сами возвращаются, и читаю, глотаю, переживаю, окунаюсь в последние строчки, что остались от тебя.
Еще одна цивильного вида записка. Эта – бывшему мужу. Ему, как всегда – с поручениями… Жека – лучший Маринкин супруг, которого она совсем не ценила и, в конце концов, бросила, не забыв сохранить при этом удобные дружеские отношения. Лучший не потому, что совсем порядочный – всевозможных прегрешений за ним водилось немало, не зря среди знающих людей он звался Свинтусом -– а оттого, что всегда к Марининым авангардностям относился с пониманием и вытерпел бы, останься она с ним, любые ее задумочки и вытянул бы из любого кризиса… Но Марина не терпела постоянства, не переносила постепенное угасание чувств к своей драгоценной персоне, в общем, к семейной жизни, как и я когда-то, совсем не была приспособлена. В записке Марина навешивала на Свинтуса все заботы о своем бренном теле. При ее жизни он, бедняга, такой чести давно, поди, уже не удостаивался. Впрочем, нехорошо злорадствовать. Я свидетель – Свинтус принял на себя массу забот, привлек Карпика в помощники и устроил правильное, пышное, невыносимо нудное торжество…
Третья записка, оказывается, мне. Она сразу же успокоила. Не в том смысле, что в ней доказывалось, мол, слухи о Марининой смерти явно преувеличены, или еще что-то такое воистину успокаивающее, а в том, что у меня тут же появилось оправдание. Теперь понятно, почему я записку из дома покойной выкрала, и по какому праву сижу тут, съежившись от холода, тяну третью уже сигарету и слежу сквозь стену слез за неровными Мариниными буквами.
«Дорогие друзья-сотоварищи!» – начинается обращенная мне записка. Дальше идет просьба не отказать в последнем одолжении. Марина просит разыскать Артура и предупредить… О чем, спрашивается? Кто такой Артур, я понимала с трудом. Иссохший дряблый юноша с взглядом вампира и длинными черными волосами… Судя по взгляду, юноше уже под сорок, по телосложению – нет и тридцатника. Он был как-то связан с Марининой предыдущей работою. Той самой, которую Павлуша считал хорошо и чисто обставленной проституцией. Артура я видела дважды – один раз мельком у Марининого подъезда, когда выходила от нее, а он приехал машиною, второй – когда Марина попросила нас с Павликом разыскать одну ее давнюю подругу. Мы разыскали, и поразились, застав у нее мистически бледного марининого Артура. И вот теперь, уже покойницей, Марина снова мне о нем напоминает: «Разыщите Артура, предупредите, не хочу, чтоб из-за меня у него были неприятности». И тут же вдогонку еще добавляет просьбочку – обелите мое имя, скажите ему, что никогда я не подличала.