Все это путешествие из слободы в город, данное глазами героя, развертывает разнообразнейшую картину жизни, когда в домах и строениях читается то «душа человека», то страсти его, пороки и привычки, а то и предъявляет себя сам ход истории. Как в тех домах, что заселились людьми «коллективизированными», которые и сами, своей стандартностью, должны были являть окончательную «социализацию человеческого уникума». «Скоробогатые особняки», расположенные между городом и слободой, казались Деду «машинами для жилья»: все-то в них было скрыто от глаз высокими заборами, все-то было ослепительно и угнетающе одновременно — и словно было лишено самостоятельности и определенности: то квазиампир, то псевдомодерн. «Квази» да «псевдо» — будто понарошку, будто лишено собственного назначенья. Впрочем, Дед только с удивлением, но без всякий зависти смотрел на этот городок роскоши. А вот Никольский храм, где чернец-молчальник обучал колокольному звону местного звонаря, стоял на своем месте и «Николина музыка» была тоже к месту — напротив храма притулился невысокий дом, где памятная табличка оповещала любопытного прохожего о том, что здесь родился и провел детские годы великий композитор, известный всему миру. Дед, между тем, его «простую музыку, исполненную радостной гармонии», знал, а потому всегда, набегая в город, «с большим уважением» смотрел на композиторский дом. Впрочем, переходя из слободы в город, Дед терялся в его многоэтажной суете и никак толком не мог постигнуть «закона города». Он уважительно здоровался с памятниками и удивлялся равнодушию людей в казенных учреждениях, он видел, что людей разделяют бетонные стены и этажи, как разделяет и общий язык, который всяк наровил понимать по-своему… Про город он понял только то, что «город вынашивал святых, а Харасейка — просто рождала население». Нет, он не проклинал город — но только тревожился, влекомый распознанием его смысла и закона.
Деревня как мир деревянный, крестьяне на ней как христиане — этими простыми клеточками все определено у Бориса Агеева. От земли, от деревенского корня тянутся кровные токи ко всем, всем живущим. И если эти плодоносные «вены» истончатсят, если будет выпита кровь земли, то произойдет существенная смена всего и вся — в мире и человеке. Что будет течь по новым цивилизационным трубам — деньги? декларации о праве на жизнь? правила пользования чистым воздухом, расфасованным в емкости как сейчас чистая вода?
У нынешних деревенщиков есть свои черты, отличные от шестидесятников-деревенщиков. Изменилось отношение к городу. Они, вглядываясь в городские лица, словно бы ищут и находят в них то ценное, что не утратило случайно или усилием воли связи с деревенской первородиной. «Грамотные» и городские, вольно-невольно, но толкнули Красновского героя к вытрезвлению. Без простых людей вообще немыслимо никакое повествование С.Щербакова, — но между городским и деревенским нет разницы, если мерить самой главной мерой — христианской. (Василий Дворцов, писатель из Новосибирска, кажется первым заметил то новое движение, что началось в последнее время: именно городские едут в деревни за землей, именно городские восстанавливают сельские храмы и монастыри. Город, выманив человека с земли, теперь сам стал нуждаться в восстановлении жизни на земле). Борис Агеев тоже рядом с Дедом поместил «мужика головастого», писателя и философа Алексея Михайловича. И не ради контраста-конфликта. Тут другое — очень острое современное чувство взаимной дополнительности, связанности. Дружба с Дедом началась в пору, когда Алексей Михайлович (успешный прежде преподаватель, усомнившийся в истинности марксизма) оказался под забором жизни, в самом прямом смысле. Дед спас его от замерзания в своей кочегарке — с тех пор он «крепко задружился с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен». В этой дружбе установился свой чин и ритуал: после баньки игрались три партии в шахматы (Дед, как правило, выигрывал у такого сильного игрока, как А.М.) и велись душевостребованные разговоры.
Борис Агеев, конечно же, видит разницу между деревней и цивилизацией, которая есть «упразднение» проблемы деревни как явления природного, как власти земли над человеком и человека над землей. Удивляет настойчивость русской мысли (от славянофилов) в отстаивании разницы «цивилизации» и «природы». Борис Агеев под последней понимает право человека «жить в естестве». Не отсюда ли, не от этой ли тяги (как тяги национальной) у нас такое небрежение к «законам и декларациям» о правах человека? Да и что такое эти «права» в сравнении данными Богом?! В одном очерке Агеев пишет: «Всмотревшись в нее (судьбу женщины — К.К), вдруг замечаешь, что никакие благонамеренные декларации не могли придать ее судьбе и никаких дополнительных прав, но и ничего не могли отобрать сверх того вечного женского, что было предписано бабе Дуне природой. Например: родиться самой, в свой срок выйти замуж, родить детей, вынянчить, сколько позволили “условия” века, выкормить и выпустить в свет своих оперившихся “писклят”. Это потому, что ее судьба стала “содержанием” не гражданской цивилизации с ее лукавыми “ценностями”, в которых многие обманываются, а — нашей черной земли, стала ее солью. Компьютеры и достижения точных наук, изысканные письмена и художества — все проходило мимо потому, что оказалось не нужно… Она прожила в такой простоте, перед которой теряешься и робеешь, как перед вечной простотой клетки, которая, как известно, является потенциальной основой живого сущего». Такая простота, природность и естество воплощают для писателя Божественный замысел о человеке, в котором, по существу жизни, по смыслу живого все равны (пред Богом). Но одни, с ходом времени, «наживают душу», потом ей же «делятся» с другими людьми, и «чем больше человек ее тратит на добро, тем прозрачнее она, тем светлее становится». Все главное в жизни начинается и завершается в душе — именно за эту душу и идет борьба всех названных мной авторов.