В истории русской культуры наиболее известным примером страха перед мнимой смертью (как в плане биографии, так и в плане собственно литературы) стало творчество Н. В. Гоголя, в частности «Завещание» писателя, давшее повод к созданию широко бытующей легенды о захоронении самого Гоголя в состоянии летаргического сна. В своем «Завещании» (1845) Гоголь предписывал не погребать его тела «до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения» [Гоголь 1952:219]. Легенда о том, что предостережения Гоголя оказались трагически напрасными, повторяется не только в популярной, но также научной литературе [Vogl 1986: 26–27]. Между тем происхождение этой легенды вполне адекватно объясняется литературными особенностями гоголевского творчества. Известно, что отношение Гоголя к смерти было в целом болезненно обсессивным, и у нас есть все основания согласиться с М. Вайскопфом, подчеркивающим автореференциальный подтекст тематизации смерти в произведениях писателя. Кроме того, В. Д. Носов, подробно рассмотревший историю и варианты легенды о смерти Гоголя, убедительно продемонстрировал, насколько эти легенды зависимы от сюжетики самих гоголевских произведений [Носов 1985:109]. Свидетельства об эксгумации и перезахоронении тела Гоголя реализуют сюжеты, «предсказанные» Гоголем в «Завещании»: очевидцы «вспоминают» о том, что труп был найден в гробу с вытянутыми вдоль тела руками (а не так, как это должно было бы быть по православному обычаю — с руками, скрещенными на груди), о том, что «непосредственно из обложенной досками ямы наверх к надгробию вели две массивных полых трубки из красной меди <…> трубки были толстенные, с диаметром внутреннего отверстия около 3–4 сантиметров», сделанные, конечно, для того, чтобы очнувшийся от летаргического сна человек мог дышать и позвать на помощь, и т. д. [Носов 1985: 103, 109]. Заживо погребенный Гоголь — прежде всего литературный образ, соответствующий сюжетике, с одной стороны, произведений самого Гоголя, а с другой — традиции «готического» романа (Ф. Г. Дюкре-Дюмениля, A. Радклиф,М. Г. Льюиса,Ч. Метьюрина, Ж. Казотта), кладбищенской поэзии (Э. Юнга), текстов «неистового романтизма» (Ж. Жанена, Сентина, B. Гюго), теософоской и мистико-спиритуалистической литературы (Я. Беме, И. Г. Юнга-Штиллинга, Фомы Кемпийского, отцов церкви)[61].
В одной из своих последних работ Ю. М. Лотман писал, что в литературе тема смерти есть прежде всего проблема сюжета: текст, повествующий о смерти персонажей, позволяет понять описываемую реальность как нечто осмысленное и априори предопределенное [Лотман 1993. 1–13]. Смерть страшит, но она же и увлекает, поскольку проясняет открытое. Под таким углом зрения обыгрывание смерти — не итог и не кульминация, а инициальная ситуация, завязка сюжета. В литературе репрезентация смерти обнаруживает зависимость от ситуации текстопорождения и связываемого с ним контекста [Bronfen/Goodwin 1993: 4]. Но вопрос состоит в том, каковы эти условия и с каким именно контекстом (религиозным, литературным, научным и т. д.) мы имеем дело. Очевидно, что контексты эти могут быть разными. Для христианского сознания любая смерть в конечном счете есть мнимая смерть: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» [Ис 26:19]. Умершие восстанут и, как уверял Тертуалиан, обретут прежнюю телесность («И вот восстанет тело, все тем же, тем же самым, тем же без изменения»)
61
О «ближайшем контексте» гоголевских произведений см.: [Вайскопф 1993], [Алексеев 1978:30–31].