На спуске к парому Алексея перехватила Машенька с Барбоской. Видно, поджидали уже давно: и собака была вся мокрой, и мужской ватник Машеньки, и платок на голове были в росе тоже — возле реки сеялся мелкий холодный дождишко. Наверное, поэтому Алексей и не видел Машеньки издали, когда шёл. Зато, как же он ей обрадовался, когда она подбежала и выросла перед ним! Только вот сказать о своей радости не успел — опередила Машенька.
— Забери, забери меня с собой! — страстно шептала она, как когда-то украинская девчонка-нищенка, которую он не взял и не спас. Теперь вот Машенька, прижавшись к мокрой его шинели, стучала зубами не то от страха, не то от холода. Наконец, до него стали доходить её слова:
— Я, когда вы улетали от нас, поняла всё. Вспоминала, как мы ходили тогда по грибы, помнишь?
— Помню. Я всё помню, — отвечал он потерянно.
— Так вот, всё мне в другом свете открылось, — говорила Машенька ему в намокающую шинель. — Не Гена мне нужен был…
Он осторожно поцеловал её — попал в мокрый висок. Машенька дёрнулась к нему лицом, взметнулись молящие глаза:
— Официанткой у вас там буду, кем угодно, только бы мне от этого Гришки, из крепости этой!..
А ему чудился другой голос: "Дядечко!.." И вот такие же глаза были — точь-в-точь. И опять он не знал, что ответить — не был готов к такому, как и тогда. Растерялся от неожиданности и тяжко молчал.
Сеялся дождь.
Валилось им на плечи сырое, набрякшее слезами, небо — тяжёлое.
И нечем было дышать.
— Прощай, Машенька!..
Она глядела на него, как на Генку 3 года назад — он это увидел, почувствовал. И опять, как и тогда, не имела права об этом сказать. Только, не отдавая себе отчёта, зачем-то стала вытягивать у него из-под шинели его серый офицерский шарф. Потом странно уткнулась в него, понюхала, словно котёнок, и, жалобно улыбаясь, спросила:
— Можно, я возьму себе на память? "Белая сирень"… Та — уже выдохлась, а эта — ещё долго будет…
— Пожалуйста. Бери… — Он не понимал её.
— Вот спасибо, родненький! Я буду помнить тебя, всю жизнь буду помнить! Я знаю, ты — из-за матери…
— Я тебе напишу, Машенька, — нелепо произнёс он. — Может, подыщется что, я напишу. На месте, сама знаешь, виднее. А сейчас я ещё и сам не знаю, что там за обстановка — не могу вот так сразу…
— Я понимаю, я понимаю!.. — зачастила она. — Я даже очень всё понимаю! И что сама я во всём виновата, и что не можешь ты сейчас. А как выяснишь всё…
Он обрадовался её словам — от них пришло спасительное облегчение, отодвинувшее от него трудное решение, к которому не был готов. И он тоже повторил, как заведённый:
— Я напишу тебе. Я обязательно напишу…
— Напиши, ты уж напиши, родненький! Да я — на крыльях, я… И паспорт Гришка обещает исхлопотать. Ему ведь тоже не резон тут, в колхозе-то. Ах, кабы мне только паспорт! Да колхозникам вот не выдают — чтобы не разбежались мы.
Машенька обвила его за шею руками и стала целовать — торопливо, горько, точно хотела нацеловаться на всю жизнь. А у него, от долгого одиночества, проснулось некстати неотвратимое мужское желание, и он, стесняясь себя, желая скрыть от Машеньки своё "скотство", как он считал, отстранился. Несчастно и влюблено на неё посмотрел и, сказав: "До встречи, Машенька!" — торопливо и виновато пошёл вниз, к переправе. Жестокая штука жизнь: ещё минуту назад Машенька, признав свою вину, облегчила ему душевную тяжесть, перевалив её на себя, а теперь вот он снова чувствовал виноватым во всём только себя, и оттого опять был несчастен. Но ещё более, чем себя, жаль было Машеньку. Какая её вина? В чём?!. Если ни разу не написал ей. Не намекнул даже… Правда, и у самого жизнь была не сладкая: холостячество в авиации, на забытых людьми и Богом аэродромах — радость, что ли? Больше мучений, пожалуй, чем радости. Да и жениться хотел на другой — всё затянулось в один удушливый узел.
— Храни господь! — прошелестело сзади.
И тут же завыл добрый Барбос — рыдая, хватая своим голосом за душу. Наверное, и ему жаль было Машеньку, это её боль он почувствовал. А вот Алексей шёл, как бесчувственный — даже не обернулся. Потому что знал, если обернётся — случится что-то непоправимое. Останется здесь, в Лужках, и тогда несдобровать ни Гришке, ни Василисе. Или вообще увезёт Машеньку с собой без документов и неизвестно ещё, что` из всего этого потом выйдет. Не готовый к серьёзному шагу, которого заранее не обдумал, он потому и не оборачивался, что боялся сердечного порыва, а не обдуманного мужского поступка. И от этого, раздирающего душу, раздвоения у него ныло сердце. "Поступки! — горько думал он над словами Машеньки. — Стыдно-то как: никаких поступков ещё и не было, не заслужил…"