Выбрать главу

— Господи, что же это? — повторил он, но звук был неправдивый, как будто нарочно.

Он нащупал сердце: оно билось слабо, но ровно, и когда он нагнулся к самому лицу, он ощутил слабое дыхание, словно Зиночка не была в глубоком обмороке, а просто спала. И он тихо позвал ее:

— Зиночка, это я.

И тут же почувствовал, что будет почему-то хорошо, если она еще долго не проснется. Затаив дыхание и быстро оглянувшись кругом, он осторожно погладил ее по щеке и поцеловал сперва в закрытые глаза, потом в губы, мягко раздавшиеся под крепким поцелуем. Его испугало, что опа может проснуться, и он откачнулся и замер. Но тело было немо и неподвижно, и в его беспомощности и доступности было что-то жалкое и раздражающее, неотразимо влекущее к себе. С глубокой нежностью и воровской, пугливой осторожностью Немовецкий старался набросать на нее обрывки ее платья, и двойное ощущение материи и голого тела было остро, как нож, и непостижимо, как безумие. Он был защитником и тем, кто нападает, и он искал помощи у окружающего леса и тьмы, но лес и тьма не давали ее. Здесь было пиршество зверей, и, внезапно отброшенный по ту сторону человеческой, понятной и простой жизни, он обонял жгучее сладострастие, разлитое в воздухе, и расширял ноздри.

— Это я! Я! — бессмысленно повторял он, не понимая окружающего и весь полный воспоминанием о том, как он увидел когда-то белую полоску юбки, черный силуэт ноги и нежно обнимавшую ее туфлю. И, прислушиваясь к дыханию Зиночки, не сводя глаз с того места, где было ее лицо, он подвинул руку. Прислушался и подвинул еще.

— Что же это? — громко и отчаянно вскрикнул он и вскочил, ужасаясь самого себя.

На одну секунду в его глазах блеснуло лицо Зиночки и исчезло. Он старался понять, что это тело — Зиночка, с которой он шел сегодня и которая говорила о бесконечности, и не мог; он старался почувствовать ужас происшедшего, но ужас был слишком велик, если думать, что все это правда, и не появлялся.

— Зинаида Николаевна! — крикнул он, умоляя. — Зачем же это? Зинаида Николаевна!

Но безгласным оставалось измученное тело, и с бессвязными речами Немовецкий опустился на колени. Он умолял, грозил, говорил, что убьет себя, и тормошил лежащую, прижимая ее к себе и почти впиваясь ногтями. Потеплевшее тело мягко подавалось его усилиям, послушно следуя за его движениями, и все это было так страшно, непопятно и дико, что Немовецкий снова вскочил и отрывисто крикнул:

— Помогите! — и звук был лживый, как будто нарочно.

И снова он набросился на несопротивлявшееся тело, целуя, плача, чувствуя перед собой какую-то бездну, тем-жую, страшную, притягивающую. Немовецкого не было, Немовецкий оставался где-то позади, а тот, что был теперь, с страстной жестокостью мял горячее тело и говорил, улыбаясь хитрой усмешкой безумного:

— Отзовись! Или ты не хочешь? Я люблю тебя, люблю тебя.

О той же хитрой усмешкой он приблизил расширившиеся глаза к самому лицу Зиночки и шептал:

— Я люблю тебя. Ты не хочешь говорить, но ты улыбаешься, я это вижу. Я люблю тебя, люблю, люблю.

Он крепче прижал к себе мягкое, безвольное тело, своей безжизненной податливостью будившее дикую страсть, ломал руки и беззвучно шептал, сохранив от человека одну способность лгать:

— Я люблю тебя. Мы никому не скажем, и никто не узнает. И я женюсь на тебе, завтра, когда хочешь. Я люблю тебя. Я поцелую тебя, и ты мне ответишь — хорошо? Зиночка…

И с силой он прижался к ее губам, чувствуя, как зубы вдавливаются в тело, и в боли и крепости поцелуя теряя последние проблески мысли. Ему показалось, что губы девушки дрогнули. На один миг сверкающий огненный ужас озарил его мысли, открыв перед ним черную бездну.

И черная бездна поглотила его.

Б. К. ЗАЙЦЕВ

СМЕРТЬ

Когда в комнате выставили рамы и Павел Антонин вдохнул апрельский воздух, увидел бледное небо, воробьев, слабую зелень в садике, он понял, что это его последняя весна. Мысль о конце не испугала его; она только яснее определила его положение.

— Какой воздух! сказал он жене. — Как хорошо! Ты доставила мне большое удовольствие.

— Не холодно? — спросила Надежда Васильевна. Теперь во всех ее словах и мыслях было одно: как бы не повредить Павлу Антонычу, как бы помочь.

— Нет, — он вздохнул глубоко. — Легче. Дышать свободнее.

Надежда Васильевна поцеловала его в лоб и вышла. Целый день он был покоен, молчал, но задыхался. Все время смотрел в садик и к вечеру попросил посыпать на балконе зерен для воробьев. При этом улыбнулся, сказал:

— Весело на них смотреть.

Следующий день и вся неделя прошли спокойно. Казалось даже, что зловещие отеки уменьшаются. Но сам Павел Антоныч изменился. Он часами глядел па воробьев, не читал, и в его глазах, к которым так привыкла Надежда Васильевна, она видела упорные, тайные мысли.

— Павел Антоныч, — спросила она раз, — о чем ты думаешь? Отчего ты мне ничего не скажешь?

— О чем думаю?

Он засмеялся.

— О духовном завещании.

— Зачем ты говоришь так? Павел Антоныч!

Он стал серьезнее.

— У меня, Надежда, есть с тобой разговор.

Но потому ли, что не додумал до конца или доктор помешал, он отложил объяснение.

Наконец, в первых числах мая, когда сад был уже в зелени, весело звонили в монастыре и Павла Антоныча выносили на балкон, он сказал жене:

— Прятаться нечего, Надежда. Очень приятно жить весной, но… ты понимаешь, одним словом. Так вот. — Он перевел дыхание. — Ты любила меня очень. Очень.

— Вспомни, — ответила она. Ее голос дрогнул.

— Да, я тебя много мучил. Это несомненно. Простишь ли ты меня?

— Ах, не говори ты так! Не надо! Бог с тобой, в чем мне тебя прощать.

Надежда Васильевна стучала рукой по перилам, ее седоватые волосы вздрагивали под наколкой.

— Может быть, и простишь, — говорил Павел Антоныч так же тихо и медленно. — Но сейчас о другом идет речь.

Он вздохнул, поправился, закурил.

— Ты знаешь, есть женщина, которую я любил.

— Знаю.

— У меня есть дочь, ты тоже знаешь.

— Знаю.

— Вот. И вы — то есть ты и Анна Петровна — всегда ненавидели друг друга.

— Я слушаю. Слушаю, буду слушать все, что ты ни скажешь мне.

Надежда Васильевна держалась за перила крепко, стиснув пальцы.

— Так как я скоро умру, я прошу у тебя еще милости. Жертвы, что ли. И от нее также. Вот, я написал ей.

Он показал конверт.

— После меня дам нечего будет делить. Много мы страдали и при жизни. Неужели и тогда вы будете ненавидеть ДРУГ друга?

— Чего же ты хочешь?

— Надежда, примирения. И прощения. Чтобы я покойно умер.

Надежда Васильевна не сразу ответила.

— Мы должны упасть друг другу в объятья? — Голос ее был глух и сдавлен.

— Нет. Отпустите взаимно и мне. Чтоб она не проклинала этого дома, а ты… дочь не оттолкнула бы.

Надежда Васильевна молчала.

— Дочь? — сказала она. — Твоя дочь могла быть только моей. Других твоих дочерей нет.

— Надежда, — ответил Павел Антоныч — лицо его покрылось бледностью. — Я очень пред тобой виноват, очень. Но… сделай так. Ради Бога.

Она стояла, как каменная. Что-то вспыхнуло в ее глазах, точно отблески. Но она владела собой.

— Павел Антоныч, я боюсь, что тебе надует.

И она закрыла балконную дверь. Выходя из комнаты, прибавила:

— Об этом мы не будем больше говорить.

Тогда Павел Антоныч замолчал. Сначала он лежал неподвижно, потом заплакал — едкими старческими слезами. Теперь ему казалось, что уж подлинно он один, смертельно один в этом сияющем весеннем мире. Захотелось быть ребенком, чтобы мать взяла на руки, ласкала беззаботно. Но за ним стояла жизнь, теперь прожитая, так ужасно неудавшаяся. Что наделал он в ней? Двух женщин измучил, да и сам…

Надежда Васильевна вошла снова. Она была уже другою — старым другом, врачом, сиделкой. Но на Павла Антоныча этот разговор произвел длительное и тяжелое впечатление. Жену он знал: если в такую минуту ей нечего было сказать, значит, вражда сидела в ней крепко.