По отъезде Андрея жизнь Надежды Васильевны стала еще замкнутей. Из дому она выходила вечерами, на могилу мужа. Шла монастырем, среди золотых глав, старинных помещений с кельями, памятников; вот мраморная урна, белая часовенка александровского времени; на могиле генерала 12-го года два бронзовых зеленых рыцаря; все это она не раз уже видела. Наконец, новое кладбище. Перейдя по дорожке налево, она садилась на скамейку у решетки. На кресте сияла лампадка, свежие цветы лежали на холмике. Просиживая здесь подолгу, молясь, она ощущала умершего не совсем таким, какой он был в жизни; временное, будничное уходило. В воспоминании его образ был чище и возвышенней.
Раз вечером, в июле, она сидела, как всегда, у могилы. Солнце закатывалось. Светло, золотисто было в небе. Пахло сеном. Подняв голову, Надежда Васильевна вдруг увидела девочку лет четырнадцати; в руках у нее были цветы.
— Простите, я помешала.
Она двинулась, чтобы уйти.
Надежда Васильевна слегка вздрогнула. Что-то знакомое, милое было в ее глазах.
— Постойте, куда вы?
Девочка остановилась. Надежда Васильевна вглядывалась в нее. Она потупилась.
— Вы мне не мешаете, — сказала Надежда Васильевна. — Подите сюда. Я вижу, у вас цветы. Вы, вероятно, принесли их на могилу?
— Да, — ответила девочка. — На могилу дяди Павла.
Надежда Васильевна вздохнула.
— Ах, вот как!
Девочка сконфузилась. В нерешительности она медлила.
— Вас зовут Наташей? — спросила Надежда Васильевна.
— Да.
— Пойдите сюда, Наташа. Познакомимся. Дядя Павел был моим мужем.
Наташа охнула, выронила цветы.
— Если вы принесли цветов, значит, хорошо относились к дяде. Тогда вы мне друг.
Робея, Наташа подошла. Надежда Васильевна обняла ее и поцеловала.
— Поднимите свои цветы, положите их на могилу. Ему будет это приятно… Дядя Павел, — прибавила она, — при жизни видел слишком много горя.
Наташа отложила цветы и села рядом. Она молчала, в глазах ее что-то, вздрагивало. Надежда Васильевна гладила ее по голове. Начинало смеркаться; небо стало выше, чище, появились звезды.
— Пожалуйте, — сказала монахиня, подходя и кланяясь. — Сейчас будем запирать.
От росы, прохлады сено пахло пряней. Кое-где краснели на могилах лампадки. Надежда Васильевна шла под руку с Наташей. У выхода она обняла ее и сказала:
— Поцелуйте свою маму крепко и скажите, что я очень прошу ее к себе. Если она позволит, я зайду к ней тоже.
Возвращаясь домой, Надежда Васильевна чувствовала, что теперь кончилось все. Она простила до глубины сердца. «Теперь, Павел Антоныч, я исполнила, что ты хотел». Последние узы — земли, жизни — падали. Захотелось написать сыну, но она устала и легла спать. Во сне видела Павла Антоныча. Он был ясен, говорил ей что-то, но что именно, она не могла понять.
Надежда Васильевна не увидела ни сына, ни Горяиновой. Через неделю она умерла.
3. Н. ГИППИУС
ВЫМЫСЕЛ
(вечерний рассказ)
I
Поздним вечером, около полуночи, сидели у потухающего камелька пятеро старых друзей и рассказывали друг другу истории. Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало, изредка, в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потом, во времена Тургенева, казалось — постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно ни у нас, ни за границей, во Франции например. По крайней мере повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории — кто знает? Но хоть редко — а это случается и в наши времена. По крайней мере случилось в тот вечер, о котором я рассказываю.
Они были не только старые друзья, но и старые люди. То есть не так, чтобы очень старые, — между сорока и пятьюдесятью все, и все — холостяки. Оттого, может быть, они и засиделись вместе у камелька, и умели слушать друг друга, покуривая кто папиросу, кто тихую душистую сигару и медленно прихлебывая из стаканов славное, маслянистое вино. Есть какое-то особенное, мягкое достоинство у старого, спокойного холостяка. Он не рассеян, он весь всегда тут, и всегда готов к дружбе, и когда слушает — то слушает с удовольствием и вниманием. Его интересует мир и — почти одинаково — чужое и собственное отношение к миру. Тогда как не холостяка, главным образом, интересует свое отношение к своему маленькому миру, а если не интересует — то заботит, а не заботит — то досаждает, но во всяком случае маленький мир хоть отчасти да заслоняет ему большой.
Собрались в квартире Лядского, статного, моложавого человека лет сорока пяти, с седыми, волнистыми волосами и доброй улыбкой. Глаза, впрочем, смотрели не без строгости. Он был директором какого-то департамента, где его даже любили. Остальные — почти все — не сослуживцы, а старые товарищи по школе, по университету, разошедшиеся по разным дорогам, но прежнюю близость они умели сохранить.
Темные обои. Темные занавеси. Темные ковры. Тяжелая темная мебель. Одинокая электрическая лампа, ласковая, под низким абажуром — и ласковые малиновые угли в камине с бегающими синими огоньками. Говорили — о будущем. Просто — о темноте будущей судьбы каждого человека, о желании всякого проникнуть в эту тьму, о предсказаниях, о предчувствиях, о пророчествах. Казалось бы — чем может будущее интересовать немолодых людей, у которых почти вся жизнь позади? Но они и говорили не только о себе, а обо всех людях, молодых и старых, об их стремлениях и о законах судьбы.
— В древние времена, — сказал Лядский, — когда люди верили в непобедимый Рок, они все-таки составляли гороскопы, спрашивали оракулов, пророчиц; казалось бы — зачем? Эдип, зная свою судьбу, не избег ее. Теперь мы верим в свободную волю; вот когда нужны бы нам пророчицы, гороскопы и вера в них. Теперь знание будущего могло бы изменить и осмыслить жизнь.
— Ты думаешь? — спросил один из друзей, худощавый человек, длинный, очень хорошо одетый, с седеющими усами. Он сидел в кресле у самого камина и почти все время молчал. По особенной манере держаться, мягкой и скромной, в нем можно было узнать дипломата, человека чаще слушающего, но умеющего и говорить. Звали его Политое.
Лядский ответил ему, не торопясь:
— Да, мне кажется. А ты…
— Я думаю иначе. Ты напомнил мне одно странное происшествие… Одну встречу… Я. впрочем, и не забывал ее никогда. Это долго рассказывать, но если хотите — я вам расскажу. Я никогда никому о ней не говорил — не знаю почему. Просто, может быть, случая не было. А сегодняшний разговор так близко подходил к моему воспоминанию. И лет там много прошло…
Вот что рассказал Политов.
II
В дни моей молодости, когда я только что начинал служить, меня прикомандировали к посольству в Париже. Прожил я там год, два, обжился, сошелся кое с кем, и, странно, сошелся ближе всего с кружками художников, литераторов. Были между ними пренесносные, препошлые люди, по зато попадались и живые, умные, такие, с которыми я говорил не скучая. Несмотря на мою молодость — что же, мне было лет двадцать пять — я не любил пустозвонного французского веселья, которое мне и тогда казалось каким-то примитивным, скучноватым. Впрочем, я общества пе избегал и ни от чего, при случае, не отказывался.
Пришлось мне однажды попасть, через моего приятеля, художника Lebrun, па пышный банкет другого художника, маститого, всем известного, Эльдона, в его собственном отеле. Банкет давался по случаю… вот уж пе могу припомнить, по какому случаю. Fermeture… ouverture…[16] не знаю, но было торжество и чествование, и был, как говорили, весь художественный и артистический мир. Были и дамы. Помню длинный стол и его сверканье, какие-то удушливые цветы на скатерти и эту добрую m-me Эльдон, хозяйку, толстую, великолепную, красную и тоже всю сверкающую. Она даже что-то говорила, за что-то благодарила, улыбалась и чокалась тихим, приятным жестом.