Я уйду куда-то, где сейчас темно,
где ночное небо звездами полно,
где на белом поле лапчатая ель,
в тридесятом царстве, за тридевять земель.
Я не буду помнить душные сады,
кровью на дорогах легшие следы,
человечьих песен вспомнить не смогу,
буду ждать чего-то на пустом снегу.
Буду ждать и слушать, как зовет сова,
как под снегом шепчет сонная трава,
как ликует месяц звонкою красой
девушки небесной с огненной косой.
Будет ночь, как сказка, будет ночь сама
трепетать, как чудо, за плечом холма,
и тихонько полем, где тропинки нет,
проберется в душу небывалый свет.
«Иду одна. Большое поле…»
Иду одна. Большое поле,
кругом цветы, трава, трава.
И нет в душе привычной боли,
лишь пустота и синева.
Как будто кто-то тронул тихо,
промолвил: «Ты теперь в раю,
не поминай, не надо, лихом
нечаянную жизнь свою!»
И я поверила; не стала;
сдержала бурю горьких слов.
Но — Боже! — как ужасно мало
пустого поля и цветов…
«Нам скорбь великая дана…»
Нам скорбь великая дана,
и мы ее несем, как знамя,
дорогами слепыми сна,
который тянется веками.
Настанет мир, взойдет зерно,
в лесах родится дичи много,
все будет людям прощено,
и станут люди славить Бога.
Но мы останемся одни:
за серым пологом тумана
горят огромные огни земли,
не нам обетованной.
«Чем выше и блистательней полет…»
Чем выше и блистательней полет,
тем человек больнее упадет,
и чем великолепней свет сиял,
тем жальче тот, кто в темноту попал.
Дай, Боже, ровный путь и тихий свет
спокойнее житья для сердца нет.
«Нелепы в жизни перемены…»
Нелепы в жизни перемены…
Друзей уносят поезда,
и прочь уводят морем пленным
большие серые суда.
И города сейчас не те же,
в которых раньше я жила,
и ночью сны бывают реже,
и неба синь не так светла.
Лишь сердце перемен не знает:
оно растет, уходит вдаль,
но в глубине своей ласкает
все ту же радость и печаль,
и самых ранних лейтмотивов
не изменят в его струне
паденья в пропасти с обрывов
и взлеты снизу — к вышине.
«Я не Мария больше: только Марфа…»
Я не Мария больше: только Марфа.
Свои мечты я продала за труд.
Покрыта пылью золотая арфа,
ослабленные струны не поют.
Способно и к труду привыкнуть тело,
и может сердце, кажется, забыть
о том, как раньше бредило
и пело и не умело по-земному жить.
Но только иногда далеким звуком
давнишний сон напомнит о себе;
о, иногда — нет равных этим мукам
в железной человеческой судьбе —
и сердце опустевшее, земное,
познавшее работу и покой,
мучительно забьется, и заноет,
и до краев наполнится тоской,
и долго будет рваться к тем планетам,
которые оставило давно, —
не зная, что отвергнутого света
ему уже увидеть не дано.
«Поцелуешь горестные веки…»
Поцелуешь горестные веки,
Скажешь: «Дорогая, улыбнись!» —
в час, когда засеребрятся реки
и подернется туманом высь.
В далеко ушедшем Кватроченто
так писали небо мастера:
облака развившаяся лента,
звездная кайма из серебра.
Что же делать, если счастье зыбко,
и последний луч дневной зачах,
если не разгадана улыбка
у мадонны Лизы на губах?