Выбрать главу

"Я не трубач. Труба. Дуй, время.

Дано им — верить, мне — звенеть,

Услышат все, но кто оценит,

Что плакать может даже медь?

Он в серый день припал и дунул –

И и безудержно завыл,

Простой закат назвал кануном

И скуку мукой подменил."

Это стихи ещё 1921 года. Уже в то время Эренбург осознает, что не тот путь выбрал, но обратно дороги уже не видит, и остается ему быть трубой чужой идеологии, и лишь в слабых попытках может он — и лет сорок будет еще — пытаться примирить непримиримое, и гипнотически уверять себя, что выбрал правильно

"И кто поймет, что в сплаве медном

Трепещет вкрапленная плоть,

Что прославляю я победы

Меня сумевших побороть."

(И поныне не пойму, как это их напечатали даже в шестидесятых годах? и даже пластинку патефонную выпустили…).

И когда молится он:

"пошли и мне неслыханную тяжесть,

чтоб я второй земли не захотел" –

то в этих словах просит он казни за то предательство себя, о котором лишь одна муза знает…

Что же оставалось ему, как не продолжать службу тому миру, в который он заставил себя поверить? Ведь ловушка захлопнулась довольно рано…

"Где же сказано, в какой графе,

На каком из верстовых зарубка,

Что такой-то си живал в кафе

И дымил недодымившей трубкой?"

Эти строки написал он в 23 году, «возвращаясь» в СССР и уже готовясь к тому, что больше не сидеть ему в кабаре «Ловкий кролик» на Монмартре. В обычной своей компании с Пабло Пикассо и ещё двумя тремя завсегдатаями «этого места, в самой середине», что своей духовной родины — Франции — уже никогда более не увидит, а получит вместо нее, может быть, "три аршина грубого холста на его последнюю потребу"…

И потому, в самоподогреваемом пафосе, он невероятно счастлив был, когда пятнадцать лет спустя был послан (или отпущен?) в Испанию. Во-первых, революционный пафос получил подкормку извне — участие в военных действиях, а точнее — в интригах коммунистов против других членов антифранкистской коалиции — и это косвенно оправдывало роковой выбор судьбы, а во вторых — кормило его поэзию, родившуюся в поражениях и горе Первой мировой. Кормило знакомым запахом беды и жертвы, запахом, который был для Эренбурга истинным "дымом отечества". Война ведь и была внетерриториальным отечеством "потерянного поколения" Рядом оказались и Орвелл, и Хемингуэй и многие многие из старых друзей…

Отчаяние, закат Европы, гибель ее в огне варварства, зажженном с двух концов — вот лейтмотив его испанских стихов. Не фразы о коммунизме или фашизме — их нет почти ни в одном стихотворении, но отчаяние европейца, попавшего между молотом и наковальней — вот суть стихов 38 — 39 годов. Мир рушится. А кто его рушит, уже не столь важно:

"Пулеметы, потом тишина.

Здесь я встретил тебя, война.

Одурь полдня. Глубокий сон.

Край отчаянья — Арагон. "

Да, Эренбург становится подлинным поэтом, когда забывает вбитый в себя самим собой пафос всего минутного, политического, и обретает хоть на миг возможность молитвенного состояния. И на этот миг он становится поэтом сострадания, а не певцом ходульной патетики. На этот краткий миг и в самой синтаксической структуре его стихов прорывается талмудическая традиция — жесткие русские ямбы звучат отчаянными еврейскими вопросами:

"Холодный ветер кружит пыль…

Зачем у девочки костыль?

Зачем на свете фонари?

И кто дотянет до зари?

Зачем живет Карабанчель?

Зачем пустая колыбель?

И сколько будет эта мать

Не понимать и обнимать?"

Нет в этих стихах обязательного, советского "мы" и " они", Есть страшное "не понимать и обнимать" — и не все ли равно уже теперь, кто виноват? Есть еще ощущение накануне конца мира:

"В сырую ночь ветра точили скалы.

Испания, доспехи волоча,

На север шла, и до утра кричала

Труба помешанного трубача."

Вслед за этой трубой — вроде как трубой архангела- возвещавшей конец его мира то есть Европы, вне измов и политики становится всё предметно искренним, невероятным:

…………………………………………………………..

"В ту ночь от слов освобождались песни,

И шли деревни, словно корабли."