Выбрать главу

«Россия почему-то всегда, как чеховская вдова, разыгрывает из себя существо бедное, беззащитное, — решился я наконец ответить через стол. Ее нравоучительный тон начинал действовать мне на нервы. — Этот слон постоянно претендует на роль мышки».

«Не важно, кого считать слоном, а кого моськой. Просто то, что казалось мышиной возней, было для нас страшной поступью носорогов».

Слово «мышь» недаром возникло в разговоре: речь, конечно же, шла подсознательно не о мышках, а о крысах. О крысах, бегущих с корабля. Потому что разговор этот был повтором, рифмой к кухонным спорам тринадцатилетней давности, когда я, отбывающий в эмиграцию, вот так же сидел перед прокурорскими лицами соотечественников. Тогда Россия сравнивалась не со слоном и не с горой, родившей мышь, а с тонущим кораблем. Но никто из приличных людей в ту пору еще не осмеливался сравнивать отъезжающих с крысами. Потому что все догадывались, что, кроме крыс, бегущих с тонущего корабля, есть еще и подпольные крысы, отсиживающиеся по углам.

«Речь идет не про Россию вообще, — отбрасывала она компромиссные ходы разговора, как будто смахивала крошки со стола. — Речь идет про нас, сидящих здесь за столом, про мой круг друзей, в конце концов, про тех, кто остался здесь. Кто прошел через весь ад последнего десятилетия. Вы вот изображаете из себя нового человека. Новый, нового новей. Кровь другая. Череп новый. Гвардеец Ее Величества! Ух ты. А мы, мол, все так же толчем воду в той же идеологической ступе? Топчемся взад и вперед перед ленинской мумией? Вы все держите нас за мальчиков и девочек, тайком от родителей почитывающих самиздат. Но поглядите внимательно на нас, разве мы не изменились? Поглядите: во что мы превратились. Этот ужас, выворачивающий нутро наизнанку, преображающий человека. Вы себе представить не можете, что тут делалось. — Она отвернулась к зашторенному окну: скрывая, что ли, слезы? — Все, кто посмелей и решительней, махнули за границу. Запад махнул на нас рукой. Они, эти морды, чувствовали полную безнаказанность: людей избивали по подъездам, увольняли с работы, запугивали родственников, в открытую шантажировали. Это был уже не сталинизм, а просто иродово избиение младенцев».

«А про голодающих младенцев Эфиопии вы слышали? — Мне ничего не оставалось, как защищаться тем же оружием: кто больше пострадал. — Про вьетнамских беженцев, скормленных акулам, не читали? Про красных кхмеров? Горы гниющих трупов! Вас послушать, у России чуть ли не монополия на страдание».

«Вполне возможно, эти ваши красные химеры хуже большевиков. Я не про это. Я про уникальность страдания. Я просто хочу сказать, что последние десять лет российских ужасов не выводимы из предыдущего опыта. Человек, находившийся вне России, не способен поэтому понять то, что дано было понять нам».

«Я всегда считал, что обоготворение страдания — тенденция циничная и лицемерная. В лучшем случае — это предлог уклониться от каких-либо решительных шагов и решений по избавлению от страданий. — Я помедлил и наконец решился окончательно отсечь себя от идеи моей с ними общей участи: — Короче, я не христианин и не считаю, что путь к истине лежит через страдание». Поэтому-то я уехал из России, а вы остались — чуть было не брякнул я, но вовремя сдержался.

«Вы, Зиновий, наивный человек, — снисходительно скривила она губы. — Вы думаете, это мы выбирали, страдать нам или нет. Вы думаете, у нас вообще есть выбор. Я вам вот что скажу, — и впервые за весь разговор она взглянула мне прямо в глаза. — Каждому человеку суждено умереть. Но кроме этой натуральной, что ли, кончины каждый рано или поздно переживает еще одну смерть, некое перерождение. Так сказать, от Савла к Павлу. Это может быть и обращением в иную религию или, наоборот, тюрьмой и ссылкой, а может быть — эмиграцией. Это может быть и вполне заурядный, но изменяющий весь ход твоей жизни поступок. И после этой „смерти“ ты уже понимаешь, что ничего изменить невозможно. И выбора нет. И ты один на всех путях». — Она снова отвела взгляд.

«Вы хотели мне что-то сказать», — пробормотал я.

«Я хотела сказать, что вы, несмотря на все ваши судьбоносные эмиграции-пертурбации, вы этой второй, точнее, первой, и самой главной, смерти не пережили. Более того: у меня такое впечатление, что вы о ней просто не догадываетесь».

«Вы хотите сказать, что все вы здесь уже мертвые, а я один — живой? — Я поднялся, опрокинув рюмку. — Ну и лежите здесь, трупики. — А я пошел».

Я поднялся. Я видел, как взгляд Евгении в лицемерном замешательстве от моей несдержанности стал виновато блуждать по стенам. Я оказался здесь из-за нее и ради нее; я помедлил, давая ей последний шанс сбить эту словесную перепалку с российской столбовой и бестолковой дороги вины и соучастия; я ждал от нее незначительного жеста, слова, возвращающего застолье к ежедневной милой и необязательной разговорной ерунде. Я прошелся взглядом от одного собеседника к другому, прочитывая в их лицах лишь одну незамысловатую мысль: в их мире все так ужасно, что ничего хорошего существовать не может. Я существовал. Значит, во мне не было ничего хорошего. Путаясь в рукавах пальто, я тихонько закрыл за собой дверь. («Я снова ухожу, я снова уклоняюсь от повинности, я должен был остаться, должен был доказать им, самому себе доказать…» — бормотал я, перепрыгивая через три ступеньки по темной лестнице, катясь вниз, к выходу.)