Выбрать главу

Традиции уже помянутой негласной конвенции диктуют объяснять отъезд писателя с родины какими-то чрезвычайными и, разумеется, вынужденными обстоятельствами. В последнее время, правда, стереотип меняется на противоположный: чуть ли не оправданий требуют от тех, кто остался. Нетрудно заметить, что это не принципиально разные мнения, а две стороны одной и той же установки. Установки на долженствование и обязательное общественное служение. Наш автор, Зиновий Зиник, эту установку как будто не принимает, но все не так просто. Его герои просто одержимы проблемами оправдания-обвинения в их, так сказать, диалектическом единстве. В их диалоге. Чем может закончиться, разрешиться этот вечный разговор? Только снятием проблемы, то есть непризнанием за человеком этой странной обязанности — непременно быть правым. Объявлением, что ли, нравственной автономии. Вот как раз этот покой героям Зиника даже не снится. Бешеная, страстная жажда определенности захлестывает страницы — тоска по попранной правоте. И Алек, герой рассказа «Дорога домой», слышит собственный стон, по-настоящему оправданный только в устах библейского Иова: «Господи, за что же ты так не любишь мою жизнь?»

Нет мира в душе ни под оливами, ни под каштанами. Возможно, это и есть «русская служба».

М. Айзенберг

РУССКАЯ СЛУЖБА

Роман

Ему сунули в руки знамя и сказали: беги! Древко было холодное, обточенное многолетним хватанием предыдущих рук, и тяжелое кумачовое знамя выскальзывало из его заиндевевших пальцев, когда он побежал вперед, тяжело хлюпая по слякоти, в которую раздрызгался снежок пустыря под многочасовым топотом ног. Он перехватывал выскальзывающее древко, стараясь не оступиться и не споткнуться, захлебываясь на бегу: то ли от одышки, то ли от встречного ледяного ветра, то ли от тайной гордости за то, что знамя революции досталось ему, а не Севе, не Семе и даже не Сене, ему и никому другому из Русской службы, что бежали рядом, стараясь не наступать на пятки бегущим впереди. Ему казалось, что они бросают на него завистливые взгляды, эти редкие неприятно знакомые лица, рассыпанные в разношерстной толпе непонятного происхождения, потерявшей признаки стран и народов, слившейся в единый интернационал из ушанок, платков, краснофлоток, бескозырок, буденовок и фуражек. Но через мгновение он уже перестал оглядываться назад, на тех, кто толкал его локтями в спину, стараясь выбиться в первые ряды, обогнать его. Он знал, что в этом продуманном движении найдутся надзиратели для тех, кто лезет в пекло поперек батьки; знал, что, если ему досталось отвечать за знамя, его уже никто не отнимет, оно ему по закону порученное: в революционной этой толпе не может быть двух знаменосцев, нельзя позволить себе такую роскошь, как нельзя позволить двух революционных толп, не хватит никаких ни организационных, ни душевных средств. И он, захватывая воздух астматическим дыханием, преодолевая ревматическую боль в суставах и тряску рук, сливался с древком и рвался вперед, куда указывали понукания главного, с раздвижной лестницы: «Выше знамя, знаменосец, выше!» Под крики вожатого кучка демонстрантов в авангарде толпы солдат, рабочих и революционно настроенной интеллигенции стала заворачивать к провиантскому складу, где за мешками с песком засел классовый враг в виде заградотряда юнкеров. Вот так же бежал, наверное, в авангарде навстречу юнкерской сволоте его отец, краснопресненский рабочий Кирилл Наратор, с партийной кличкой Кириллица, однокашник и друг легендарного комбрига кавалерии Доватора. И с отцовской ненавистью покосил глазом Наратор-сын на теток в кацавейках, которые отсиживались за юнкерскими мешками с песком, делая вид, что они классовраждебный пролетариату элемент, а на деле лишь отлынивали от этого изнуряющего бега по кругу: по кругу, чтобы создавать видимость многотысячной толпы. В результате этого дезертирского отлынивания знаменосец оказывался в одиночестве, не было в результате того поступательного движения вперед и назад с размахом за лучший мир, за иную свободу. С дальнего конца пустыря, гордо и смело, лупила по провиантскому складу красногвардейская гаубица, а в ответ юнкера сыпали картечью. «Почему молчит пулемет? Пулемета юнкеров не слышно!» — кричал главнокомандующий, и дезертиры в кацавейках нехотя и кряхтя подымались и снова бежали по кругу со знаменосцем в авангарде. Выданные ему по случаю демонстрации сапоги были явно велики, и во время бега пятка сбивалась, наверное, огромным волдырем и жгла, как партийная совесть, и Наратор с завистью косился на юнкеров, бритых красавчиков с молоком на губах, в отутюженных мундирчиках, а особенно завидовал их офицеру, пижонящему в полной белогвардейской форме, со всем антуражем, ухты-ахты, одеколон, блеск погон! Он был бы готов и к ним присоединиться в роли знаменосца; в них даже больше было единства, поскольку они и были обложены с четырех сторон, и униформа была на класс блистательней. Но вот вновь прозвучала короткая команда со стороны красногвардейской цепочки насчет гаубицы, и тут же рычание главнокомандующего: «Офицер юнкеров, видно!», и этому расфуфыренному в погончиках с иголочки офицеру пришлось бухнуться в грязный снег за мешками с песком, прямо в слякоть во всем отглаженном, полном белогвардейском наряде. И Наратор, сын друга всех комбригов, затем сирота, а впоследствии дефектор, он же невозвращенец, а ныне сотрудник Русской службы Иновещания, уже без зависти глянул на классовых врагов, возюкающихся в слякоти за мешками с песком, и еще крепче вцепился закоченевшими пальцами в древко с алым полотнищем, где белой известкой было выведено «Вся власть заветам!» (чего с них взять, с голливудских недоучек?). «Берегите снег, снегом не разбрасываться!» — надрывался в мегафон главнокомандующий. У них снег в этом климате на вес золота, прямо из холодильников, чтобы черное и белое, чтобы снег и грязь, чтобы все было с грязью перемешано. Для символичности и историчности. Шли лондонские съемки десяти дней, которые потрясли мир.