Выбрать главу

Правда, таков был лишь первоначальный манифест. В дальнейшем, как обычно, резкость первых заявлений была значительно смягчена, и «сознание» стало возвращаться в поведенческую психологию, но в крайне усеченном и сугубо механистическом виде под названием «промежуточных переменных», т. е. некоторых образований, которые встают на пути между стимулом и реакцией и которые необходимо все же учитывать, чтобы верно прогнозировать реакцию.

Так или иначе, бихевиоризм был и остается последовательным воплощением позитивистских тенденций, установившихся к началу XX века, наиболее прямым следствием упований физиологической психологии. Понятно также, что бихевиоризм есть последовательный материализм, отрицание сакральности и тайны человеческой личности. Человек, — писал Уотсон, — «представляет собой животное, отличающееся словесным поведением».[26] И хотя более позднему последователю бихевиоризма такое определение могло бы показаться излишне резким, общий принцип подхода остался, в основном, неизменным. Образованный мир был, например, шокирован вышедшей в семидесятых годах книгой Б. Скиннера «По ту сторону свободы и достоинства», где принципы бихевиоризма были так применены к анализу общества и человека, что понятия свободы, достоинства, ответственности, морали предстали лишь как производные от системы стимулов, «подкрепи-тельных программ» и были оценены, в сущности, как «бесполезная тень в человеческой жизни».

Второй силой — по Маслоу — был психоанализ. Направление также не чуждое истории российской психологии и успешно развивавшееся у нас до 30-х годов. Общий подход был здесь как бы противоположным бихевиористскому. Если последний игнорировал сознание, считал его недоступным научному исследованию, то психоанализ, напротив, принялся за изучение сознания. Если бихевиоризм не отваживался строить какие-либо гипотезы о внутреннем мире личности, то психоанализ стал широко выдвигать такие гипотезы. Если бихевиоризм оперировал лишь объективно регистрируемыми фактами, то психоанализ стал активно вводить новые понятия, термины, умозрительные модели, очень часто не имеющие сколь-нибудь четкой предметной отнесенности и возможности объективной оценки. Начала строиться новая психологическая мифология. И Фрейд, как необыкновенно честный и острый исследователь, сознавал это, В письме к Эйнштейну он писал: «Вам может показаться, будто наша теория — это своего рода мифология и в настоящем случае даже неприятная мифология, но разве каждая наука, в конце концов, не приходит к подобной мифологии? Разве то же самое нельзя сказать о Вашей собственной науке?»

По сути дела, это не только признание мифологичности собственных психологических построений, но и рассмотрение вообще любой науки, даже сугубо естественной, той же физики Эйнштейна как мифологии. Если учесть, что вера при этом отрицалась, вернее, тоже являлась мифом, «коллективным неврозом», парафразом Эдипова комплекса, то все становилось шатким, безопорным, лишенным истинности. Фрейд как бы воспроизводил вопрос многоопытного и уставшего душой Пилата: «Что есть истина?», — подразумевая этим вопросом, а главное тоном, каким он задавался, что ее нет, все относительно, все есть лишь разные формы вымысла, мифологии.

Сказанное не означает, конечно, что Фрейд или его последователи легко относились к своим ученым трудам и согласились бы рассматривать их рядоположно с другими концепциями. Разумеется, свое-то направление они считали самым верным в отражении природы человека — одинокого в одиноком мире с коварной, блудливой, плохо управляемой душой, не имеющей внешних опор и высшей помощи.

В этом плане, несмотря на явное различие и даже как бы противоположность подходов, бихевиоризм и психоанализ сходились — они строили психологические представления, не прибегая, не соотносясь с духовными реалиями. Личность не имела особой, априорной ценности, ее идеалы и стремления были лишь производными, сугубо вторичными от поведенческих (бихевиоризм) или бессознательных (психоанализ) процессов.

То и другое течения были последствиями, порождениями материализма и атеизма, поэтому отнюдь не случайно, что они оба достаточно легко ассимилировались с марксизмом: советская рефлексология как разновидность бихевиоризма претендовала в двадцатых годах на роль единственно марксистской психологии, весьма активен в этом плане был тогда и фрейдизм, справедливо подчеркивавший свое материалистическое начало. Можно считать, что именно в эти годы в России появились первые попытки создания фрейдо-марксизма — направления, до сих пор имеющего место на Западе.

Теперь о «третьей силе» — гуманистической психологии. На этот раз прямого аналога или предтечи в отечественной психологии мы не найдем, просто потому, что это течение стало оформляться только в пятидесятых годах, когда советская психология была отделена от мировой непроницаемым «железным занавесом».

Гуманистические психологи прямо начали с того, что отбрасывалось первыми двумя силами. Камень, отвергнутый теми строителями, лег в основание их здания: человек, личность, — постулировали они, — обладает априорной ценностью, возможностью свободного творчества, индивидуальностью, стремлением к самораскрытию. Эти тенденции отнюдь не вторичны и производны, а составляют самую суть, вне которой человек просто перестает быть человеком. Они являются подлинными движущими силами развития, а не изолированные поведенческие реакции или бессознательные комплексы, порожденные в далеком детстве. В качестве философской основы провозглашались при этом идеи классической Греции и европейского Возрождения, представления о человеке как мере, мериле всех вещей.

Когда в 1964 году в американском городе Олд Сейбрук собралась первая широкая конференция по гуманистической психологии, то ее участники, такие как Гордон Олпорт, Шарлотта Бюллер, Абрахам Маслоу, Ролло Мей, Карл Роджерс и другие, пришли к выводу, что две главные психологические школы (бихевиоризм и психоанализ) не видели в человеке специфически человеческого, игнорировали реальные проблемы человеческой жизни — проблемы добра, любви, самосознания и были ничем иным как «клеветой на человека». Гуманистическая психология как новая, третья сила должна была ввести эти реальности и исходить из них в своих исследованиях и практике.

Прежде чем оценить данный подход и его приложимость к современной постсоветской психологии, зададимся одним чрезвычайно важным для нашего контекста вопросом. Почему понадобилось более трех четвертей века, чтобы психология в лице основателей гуманистического подхода вернулась к отвергнутой в ее первых манифестах душевной реальности, к тем, как ей казалось, сугубо субъективным, трудноуловимым моментам, учет которых лишь мешает построению строгой психологической науки. В самом деле — ведь то, что человеческие ценности и смысл жизни не пустой звук, было известно давно, почему же только с конца пятидесятых годов это стало в психологии не просто идеей, частной концепцией, но силой?

Ответить на этот вопрос невозможно, если рассматривать науку изолированно, вне того духовного и культурного контекста, который порождает ее и определяет ход ее развития. Научные увлечения, пристрастия, вектора возникают не сами по себе. Они суть одновременно ответ и проект. Ответ на жизненную ситуацию, состояние культуры. И проект будущего изменения и движения.

Эти две функции могут не совпадать, а иногда могут трагически расходиться. Им соответствуют линии отражения и преображения мира, всегда неизбежно связанные с текущей реальностью, не идущие, как думают многие, по своей особой, лишь внутренней, автономной логике чистой науки. Поэтому перемена научной парадигмы это всегда и возможная перемена мира, а перемена мира, в свою очередь, ведет к перемене научной парадигмы. Речь, конечно, о ведущих научных парадигмах, тех, которые выходят на авансцену, задают образ мыслей и видения, становятся «силой», а не просто отдельной «школой». Параллельно существует и множество других, оказывающихся в тени. Можно сказать, что время выхватывает как луч Прожектора лишь несколько конструкций и делает на них основную ставку.

вернуться

26

Дж. Уотсон. «Психология как наука о поведении». М., 1926. С, 281.