Разве что он был точно читатель неквалифицированный, поскольку ему резко не понравился «Герой нашего времени» [6] и он писал императрице, что-де Лермонтов «по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора». С чем государыня деликатно не согласилась, даром что была немка и не выказывала значительного ума.
С одной стороны, это как-то греет, что император пристально следил за текущей литературой и прочитал «Героя нашего времени» за два дня, но, с другой стороны, огорчает, что отец нации литературы вовсе не понимал. Впрочем, по-настоящему культурных вождей у нас не было никогда.
Вот Фаддей Венедиктович Булгарин, тот понимал и напечатал в своей «Северной пчеле» восторженный отзыв о лермонтовском романе, находя в нём органическое продолжение пушкинской традиции, или, лучше сказать, метода выделения прекрасного в чистом виде, в каком оно оказывается настолько же жизнетворным для духовного организма, насколько для физического всегда были энергия солнца и кислород. Дескать, нет в «Герое…» ни морали, ни философии, ни сколько-нибудь осмысленного движения, а как прочитаешь, так сразу захочется обогреть несовершеннолетнего сироту. Такая характеристика тем более дорогого стоит, что Фаддей Венедиктович по-человечески Михаила Юрьевича не любил.
И то сказать: кроме Сушковой да бабушки Елизаветы Алексеевны, никто его не любил. И он никого не любил; приятельствовал с двоюродными братьями, товарищами по полку, своим издателем Краевским, но друзей у него не было никогда. Это, во-первых, потому, что никто ему был не нужен, а во-вторых, по той причине, что он сам тяжелый был человек.
Среди наших художников это явление обыкновенное, и особенно русский писатель по преимуществу человек тяжелый: Херасков был злюка и подхалим, Сумароков злюка и драчун, Ломоносов злюка и интриган. Левитов с Николаем Успенским были форменные негодяи, Пушкин, и тот про себя писал «И с отвращением читая жизнь мою…», Л. Толстой был просто невыносим. Но вот какое дело — Михаил Юрьевич зло проказничал по той же причине, по какой Чехов хандрил, Гоголь морил себя голодом, Л. Толстой занимался богостроительством, Куприн пил, то есть по той причине, что Провидение занесло их в чуждую, враждебно организованную среду.
Отсюда понятно, почему писатель так или иначе перпендикулярен своей современности, — потому что он собственно человек, в идеальном понимании этой категории, который ненароком попал в сумасшедший дом. Или наоборот: если собственно человек есть всё-таки восхитительная аномалия, в своём роде помешательство природы, от которого рождаются «Старосветские помещики» и 1-й концерт для фортепьяно с оркестром, то писатель — это юродивый, полоумный, томящийся в царстве здравого смысла, от которого рождаются биржевые котировки, песенки, потворствующие половому созреванию, и футбол.
Из этой логики вытекает, что писатель — немножко Христос, принесённый Провидением в жертву ради поддержания человечного в человечестве, а крестными муками ему служат не отпускающая мысль, озлобленность против современности, алкоголь. То-то Михаил Юрьевич ничем так последовательно не занимался, как злословием, и больше всего любил издеваться в глаза над кем попало; если издеваться было не над кем, он часами донимал своего денщика Василия Сердюка.
На что малосимпатична эта повадка, а и понять Лермонтова можно, и простить легко, поскольку случай занес его в Россию первой половины XIX столетия, к маниловым и собакевичам, которые ели, пили, мудровали над дворовыми, флиртовали, презирали звание литератора, стрелялись, картежничали и в лучшем случае изредка заглядывали в Часослов. Правда, тогдашний читатель отличался поразительной чуткостью и сразу поставил Лермонтова наравне с Пушкиным. Но в ту эпоху интересы просвещенного общества еще сосредоточивались на литературе, ибо дело было до телевидения, наркотиков, всеобщей грамотности и гегемонии дурака.
В остальном внешняя жизнь была неприемлема, как сейчас, и опять же немудрено, что над Михаилом Юрьевичем довлело озлобленное неприятие действительности и он откровенно чаял небытия. Белинский о нём писал: «Эта разудалая русская голова так и рвется на нож». И точно: Лермонтов был безрассудно храбр в бою, едва не заставил де Баранта драться вдругорядь, однажды его вызвали на поединок сразу трое попутчиков на Георгиевск, и он буквально вынудил картель [7] у Николая Мартынова, который ни сном ни духом не собирался приглашать его к барьеру, так как был добродушен и трусоват.
Костлявая не заставила себя ждать: 15 июля 1841 года, во вторник, около семи часов вечера Лермонтов был застрелен на дуэли из пистолета Кухенрейтара первым же выстрелом и наповал, хотя видимость в тот день была плохая, противника секунданты нарочно поставили в самую невыгодную позицию, да еще убийца не умел стрелять, даром что был майop. Тело 26-летнего поручика Тенгинского пехотного полка несколько часов лежало под проливным дождем, после было доставлено на квартиру, водружено на обеденный стол и сплошь убрано цветами по инициативе пятигорских дам, которые, между прочим, заметили, что у покойного было такое удовлетворённое выражение лица, будто он, наконец, наткнулся на идеал. Дамы плакали и роптали на неправедную судьбу.
Однако же во всех проявлениях природы Провидение настолько расчетливо и логично, что не верится, чтобы безвременная кончина гения означала нелепую и обидную случайность, лишившую мировую культуру таких перлов творения, какие даже трудно вообразить. Лермонтова не стало потому, что за неполные двадцать семь лет жизни он исполнил всё, что должно, состарился духом и остро желал уйти. Недаром зелёным юношей, у которого только-только усики обозначились, он сочинял, как Лев Николаевич в сорок лет, а Федор Михайлович в пятьдесят. Недаром он предчувствовал гибель, и то напишет «я б хотел забыться и заснуть», то «навылет в грудь я пулей ранен был», то «я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты» — но вот карету подали, и он уехал в небытие.
Хотя законно будет предположить, что Михаил Юрьевич накаркал себе кончину. В этом случае никак нельзя согласиться с Шекспиром, утверждавшим, будто литература есть не что иное, как только «слова, слова, слова». Литература — если она точно литература — это религия, это вера, способная, например, сделать человека из млекопитающего отряда приматов, который хотя и передвигается на задних конечностях и производит членораздельные звуки, но по существу так же отличается от собственно человека, как христианин от людоеда с острова Марабу.
Христианин благостен и спокоен, потому что он знает — впереди вечная жизнь, даже если объективно это самообман. Так и собственно человек, воспитанный литературой, благостен и спокоен, ибо он знает, что вера, надежда, любовь, прекрасное, честь, отечество суть не просто слова, но действительность, данная нам как проявление божества. В том-то и вся религия, что выдуманный Максим Максимович куда материальнее, существеннее, доказательнее соседа Сидорова, который с утра нарежется водки и сядет за домино.
Кроме этой религии, у нас в России ничего нет. Православие всё же не привилось, как показала Октябрьская революция и последовавшие за ней 70 лет невразумительного строительства. С коммунистической идеей мы расплевались, труд как содержание — это не наше, нажива как мировоззрение нам тоже не по нутру. Между тем Россия способна убедительно существовать, если только ею руководит какой-нибудь метафизический идеал. Отсюда легко себе представить, что станется с нашим отечеством, когда образуется первое поколение русских людей, не читавших Чехова, едва слышавших о Пушкине и не знающих наизусть из Лермонтова «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Ведь на всё, что угодно, способен русский человек, если родная литература не держит его в узде. Хотя, может быть, мы просто молоды как нация, а молодость — это недоразумение и беда.