Выбрать главу

Старику Аксакову он для спасения души велел каждый день читать по главе из «Подражанию Христу» Фомы Кемпийского. И кажется, это был единственный случай, когда Гоголя отчитали за олимпийство; Аксаков ему ответил: «Друг мой…мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение… нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею и разделяя чтение на главы, как уроки… И смешно, и досадно…» Больше Гоголь старику Аксакову не писал.

К возвышенным странностям Николая Васильевича нужно отнести еще и такую: он терпеть не мог присутствия незнакомых людей. В среде его подданных таковые представлялись ему неестественным элементом, как канцелярская скрепка в салате из огурцов. Сомнительно, чтобы он опасался агентов ІІІ Отделения, так как был человеком в высшей степени благонамеренным, сиречь барином и сторонником самовластья. А скорее всего зло его разбирало, что вот так запросто, напросившись в гости к какому-нибудь незначительному лицу, можно поглазеть на великого человека.

Сам-то он годами корпел над рукописями, нажил себе с полдюжины хворей, вошел в особые отношения с Богом, чтобы иметь удовольствие общаться с великим человеком, то есть с самим собой. А тут праздношатайка заскочил к приятелю на обед — и вот оно, счастье, вон он, случай, лицезреть Александра Македонского наших дней… Немудрено, что, как только в компанию его подданных затёсывался незнакомец, Николай Василиевич хмурил брови и говорил:

— В Америке обыкновенно посидят-посидят, да и откланиваются.

Брался за свою итальянскую шляпу и уходил.

Кстати об особых отношениях с Богом; явив литературу нечеловеческой художественной силы, Гоголь, мало сказать, заподозрил, что непосредственно Всевышний руководит всей его жизнедеятельностью, вещает его устами и водит его пером, что из многомиллионного людского племени именно его Всевышний избрал проводником и толкователем Своей воли, наладив таким образом те сокровенные отношения, какие бывают между большим начальником и заурядным делопроизводителем, если они состоят в родстве.

Это ничуть не удивительно для человека, который ощущает в себе нечеловеческие силы, но чревато тяжелой интоксикацией от слишком тесного общения с Божеством; ведь каким гениальным ни будь, а всё же ты человек, то есть «существо двуногое и неблагодарное», как сказано у Достоевского, и тебя точно доведёт до бессонницы сознание собственных глупостей и грехов. У Гоголя этот пункт вылился в настоящую манию самоедства. Он переживал несообразность своего избранничества и личной духовной нечистоты до такой степени, что этот другой Николай Угодник даже искал праведничества у церковников из отъявленных мракобесов; до такой степени, что этот российский Будда присматривал себе учителей даже среди уездных барышень и читающих сидельцев из Вышнего Волочка. Отсюда не по-доброму сложная психическая конструкция, в которой олимпийство соединялось с жалким самоуничижением, гордыня — с покорностью, чувство богоизбранности — с мучительной неуверенностью в себе.

И с Россией у Гоголя сложились особые отношения. Вроде бы влюблен он был в Италию, про отечество же только гадости и писал, вывел жестокую формулу: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент…». А между тем любил родину какой-то болезненной, бессознательной, ошалелой любовью, граничащей с навязчивым состоянием, но любил, так сказать, гипофизом и больше издалека.

С другой стороны, он был безусловно уверен в том, что Россия отвечает ему точно такой же страстью, видит в нём самое драгоценное своё чадо и ожидает от него решения всех вопросов, как-то: и какой русский не любит быстрой езды? что значит это наводящее ужас движение? Русь, чего же ты хочешь от меня?

— Как чего, — недоумеваем мы сегодня, будучи в курсе его самочувствия как устроителя и пророка, — известно чего, разрешения всех вопросов, в частности, еще несторовского вопроса, которому тысяча лет отроду: почему земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет?

Только в том-то и беда, что если художник начинает отвечать на вопросы — то дело плохо.

Пока великий писатель не выжал свой дар до последней капли, пока этот бог-внук не истратил энергии преображения своего тайного в нечто явное, вроде поэмы или романа, человечество может спать спокойно. Но как только он иссяк, а творить по-прежнему требуется — пиши пропало, — потому что литература делается из себя. Первый симптом беды заключается в том, что для каждого вымышленного лица противно выдумывать фамилии, вводить прямую речь, давать описания интерьеров и экстерьеров, вообще так или иначе разжижать литературное вещество. Отчего-то все эти условности представляются богу-внуку искусственными, нелепыми и жеманными, вроде правил хорошего тона или бальных танцев, глупее которых человечество не выдумало ничего. Хочется напрямик поведать читателю, «что такое губернаторша», «чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», «чей удел на земле выше», — одним словом, ответить на все мыслимые и немыслимые вопросы гипотетического сидельца из Вышнего Волочка.

И вот в то время, как Л. Толстой, впоследствии сбрендивший на той же почве, еще ходил в Казанский университет, Гоголь выпускает странную книгу под названием «Избранные места из переписки с друзьями», в которой ни переписка не фигурирует, ни друзья, а наличествует свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случаи жизни: что должно и чего нельзя.

Происхождение этой книги следует, вероятно, вывести из того, что не задалось продолжение «Мертвых душ». Поскольку все дураки и деграданты того времени осерчали на Гоголя за Плюшкина да Ноздрева, второй том поэмы он по редкой своей мнительности задумал в ином ключе. Зачем, мол, выставлять на показ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..

В результате получился первый опыт в области соцреализма, выставивший напоказ как бы торжество справедливости и как бы положительного героя, которые так дороги нашему деграданту и дураку. В результате вышло сочинение настолько слабое, даже жалкое, что Гоголь дважды подвергал рукопись аутодафе. Но она, наподобие птицы Феникс, горела и не сгорала, предваряя туманную максиму Михаила Булгакова, что-де рукописи не горят. А жаль… Вернее, наоборот, — это отлично, что рукописи не горят. Иначе мы не узнали бы, что бывает время разбрасывать камни и бывает время сажать редис.

Видимо, Гоголь и сам понимал: с ним что-то произошло, какая-то лампочка в душе погасла, и в растерянности повелевал своим подданным слать ему из разных концов государства тамошние анекдоты и типажи. Но никто не присылал ему провинциальных записок, точно так же все от него вдруг взяли и отреклись. И он часами бродил по двум своим комнатам в доме Талызина по Никитскому бульвару, сердясь на Бога, друзей, отощавшее свое дарование, казачка Ваську, путавшегося под ногами, на себя самого, погрязшего в обжорстве [2] и суете.

Зима, поздний вечер, на дворе снегу навалило по подоконники, слышно, как посвистывают полозья московских ванек, а в доме натоплено, на конторке теплится стеариновая свеча, последнее достижение мысли человеческой, напольные часы считают минуты жизни, да на разные голоса поскрипывают половицы, — это Николай Василиевич бродит по комнатам взад-вперед в своем коричневом сюртуке с обтрепавшимися обшлагами, в пёстреньком жилете, выцветшем до непознаваемости расцветки, в засаленном шейном платке [3] и думает страшную свою мысль: а не пора ли действительно на вечный покой, если он кончился как творец… И то сказать: сорок восемь лет мужику, и ни кола, ни двора, ни прочного заработка, ни одной родной души во всём белом свете, и враг спасения отслеживает каждый шаг…

А главное, не пишется, хоть ты что! Тентетников — нечаянная карикатура на «лишнего человека», Костанжогло — чучело, князь-охранитель — фальшь, и фамилии персонажей всё какие-то вымученные, это не то что Коробочка или Собакевич. И слог местами таков, точно кувшинное рыло Иван Антонович писал, а не гений художественного слова, некогда очаровавший своими произведениями целую многообещающую страну.