Здесь как раз уместно вспомнить еще одно роковое противоречие чисто психологического свойства. В основе, выражаясь на современный манер, самоидентификации тех революционеров, да и просто легиона порядочных людей, в том числе вовсе не дерзавших замахнуться на устои, лежало навязчивое переживание некоего неоплатного «долга перед народом» и неизбывной «вины» перед ним же. Исходило оно, на первый взгляд, из одного только осознания факта, что простой мужик-кормилец вынужден надрываться в тяжком физическом труде, а интеллигенция, будь она сколь угодно разночинной, от этих тягот «дезертирует». Можно ли такое признать виной? На деле мысли о ней составляли лишь внешнюю оболочку запутанных душевных комплексов. Существо проблемы даже и не в том, что механизм, называемый сейчас социальным лифтом, в местах пребывания интеллигенции работал с куда большим КПД, чем в сельской среде. Крестьянство было ущемлено в правах, голодало и маялось всем миром, сбившись в массу, откуда «шаг влево, шаг вправо» — считался побегом. А любому разночинцу, если выпадали тяготы в его автономном плавании, то в точности по пушкинской формуле: «нет, не так, как вы, а иначе!». Если же он за привычку к вольнодумству либо еще какие «государственные преступления» отправлялся на каторгу, это и тогда, как правило, было результатом свободного и вполне осознанного — личностного выбора. В «коллективном бессознательном» русского мира любой намек на собственную индивидуальность, отдельность есть ipex перед «обчеством», хуже пьянства и даже воровства. Вот в этом-то и кроется глубинная суть расхождений между пролетарием и интеллигентом, настоящая причина уверенности первого в своей правоте и вечной виноватости второго…
Духовные ценности новою класса, главнейшая из которых — свобода не просто совести и слова, но мышления как такового, неизбежно и очень скоро утратили всякую связь с исконно-посконным менталитетом. Однако народ в этой системе понятий оставался «хорошим» по определению, и любить его полагалось изо всех душевных сил. Во что бы то ни стало, невзирая на любые ужасы, написанные на его общем, так сказать, лице. По большому счету подобная умственная раздвоенность не могла привести ни к чему, кроме мизантропии, порой загнанной в глубины подсознания, но драматически неизбежной. Воспаленно-яркой нитью прорастает этот тягостный настрой сквозь все духовное наследие российского «шестидесятничества» не только XIX, но и XX столетия. Свою глухую тоску представители течения вплоть до наших дней, казалось бы, уже вовсе не оставивших места иллюзиям, по-прежнему пытаются подавить сверхдозами политкорректной любви к униженным…
Но у дворянина Ульянова, сколько ни штудируй Полное собрание сочинений, подобных чувств не сыщешь. Сказать точнее, мизантропии в его текстах полно, а вот долга или вины не заметно. Скорей придется убедиться, что «заодно, под одно» с Российской империей автор презирает и все русское.
Синдром иммунодефицита
Ту всеобщую атмосферу, в которой росли Владимир Ульянов и его будущие соратники, писатель Юрий Трифонов, сын крупного сталинского функционера, расстрелянного как «враг народа», описывал век спустя следующим образом: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятия раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках, третьи в бироновщине, от которой Россия сто лет не могла отделаться… Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, видно будет. Да что происходило? Вроде бы все шло своим чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же со страной творилось неладное, какая-то язва точила ее» [Трифонов, 1985: 7].
Людям, помнящим горбачевские реформы, легко ощутить дух времени, о котором писал не доживший до перестройки Трифонов. В 1980-е люди тоже испытывали нетерпение, поскольку все разом вдруг осознали, что живут еще в прошлом столетии, тогда как Европа и Америка, Япония и Австралия уже шагнули из индустриальной эпохи в информационное общество. Через столетие произошло повторение пройденного: разница в качестве жизни «совка» и «золотого миллиарда» оказалось настолько чудовищной, что никто не хотел десятилетиями дожидаться лучшей доли. Сейчас легко рассуждать, что эволюционный путь был бы вернее, что надо было действовать осторожно, шаг за шагом, не разваливая страну, что демократы хотели коренной ломки, а нужны были постепенные преобразования. И тогда тоже находились умники, пытавшиеся отговорить от великих потрясений. Но потерявшая терпение страна ломанулась другим путем.