В позапрошлом веке железной поступи прогресса аккомпанировали, как говорилось, шепоты и вопли душевных противоречий. Все их отразила, как умеет она одна, великая русская литература. Характерный пример дает Лев Толстой, оказавшийся не столько зеркалом русской революции, сколько увеличительным стеклом, от которого горючий материал может вспыхнуть при подходящих условиях. Фактически этот «матерый человечище» — один из вдохновителей морального бунтарства, отвергавший государство и казенную веру, за что впоследствии веховцы ему и «врезали по полной».
«Толстой сумел привить русской интеллигенции и ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разнообразному… Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа. Он подрезывал крылья русскому народу, как народу историческому, морально отравил источники всякого порыва к историческому творчеству. Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны» [Из глубины, 1991: 83].
Прав ли Бердяев, вынося суровый приговор гению? (Ленин, также отмечавший социально-политический эффект от произведений Толстого, выразил по сути ту же мысль, только более мутно и коряво.) Прав, но лишь отчасти — постольку, поскольку верно описал ситуацию. Увы, собственные манифесты Бердяева той поры — в частности, его энтузиазм по поводу «исторического творчества» — выдают историческую недальновидность. Войну, которая не могла иметь ни малейшего отношения к подобному творчеству, ибо вовсе не выражала никаких действительных интересов российского народа и государства, следовательно, вела из тупика прямиком к национальной катастрофе, — эту войну блестящий мыслитель встретил с восторгом недалекого оптимиста: она-де «покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее соотношение европейского востока и европейского запада». Вот и показали, и установили…
Нарождавшаяся буржуазия относилась к самодержавию зачастую не менее критично, чем интеллигенция. Новые интеллектуальные и политические веяния, проникавшие из Европы, не встречали сопротивления в «порядочном обществе». Как и век спустя, легитимность власти рушилась в умах от любого, пускай самого мелочного сравнения отечественной жизни с соседской — «цивилизованной». Точно так же бурно расцветшая независимая пресса возбуждала неприязнь к устоявшейся системе ценностей и институтов, подпитывала радикальные течения. В то же время «близоруко ревнивое отстаивание нераздельного обладания властью, — как сформулировал позже Петр Струве, — со стороны монархии и узкого круга близких к ней элементов отчужило от государства широкий круг образованных людей, ослепило его ненавистью к исторической власти… Систематически отказывая… интеллигенции во властном участии в деле устроения и управления государством, самодержавие создало в душе, помыслах и навыках русских образованных людей психологию и традицию государственного отщепенства» [Из глубины, 1991:282].
Еще одним постоянным источником нестроений была Польша с ее упрямой тягой к свободе. Единственный безусловно «государствообразующий» — как любят сегодня выражаться (правда, совсем по другому адресу) наши казенные патриоты — народ из всех, что империя когда-либо в Новое время поглотила насильственным путем, так и не был ею «переварен». Он-то, вполне может статься, и внес решающую струю заразы в «синдром иммунодефицита», поразивший гигантский организм.
Если вспомнить более давнюю историю, то здесь обнаруживается один почти забытый у нас (и совершенно игнорируемый польской патриотической словесностью, начиная с Адама Мицкевича), но крайне примечательный момент. Екатерину Вторую, в чье правление осуществились все три раздела Речи Посполитой, на самом деле нисколько не тешили эти акты геополитического разбоя, в которых гораздо сильней были заинтересованы Берлин и Вена. По свидетельствам современников и историков, ослабевшую Польшу императрица предпочла бы сохранить в качестве вассального, но суверенного государства. Такая уния представлялась тем более реальной, что в молодости у Екатерины, еще не взошедшей на престол, случился роман с послом при российском дворе Станиславом Августом Понятовским, которому через пару лет суждено было стать последним из польских королей. Кто знает, возможно, как раз в интимном общении эта выдающаяся женщина почерпнула некое важное знание об особенностях национального характера поляков, впоследствии удержавшее ее от опасных в дальней перспективе шагов? Государственная мудрость Екатерины Великой проявилась в том, что она решительно отказывалась от присоединения этнически польских территорий, ограничившись «восточными кресами», где преобладали православные украинцы с белорусами, жили малочисленные литовцы и… евреи. (Как выяснилось потом — тоже отнюдь не подарок с точки зрения имперских интересов, но то уже отдельная история.)