Что же там приключилось? Да просто «сто семей» магнатов, с готовностью поддержанные самой косной мелкой шляхтой, формально равноправной с ними, а фактически — клиентелой при земельных аристократах, и примкнувшее к ним духовенство решили усилить нажим сразу на крестьян, мещан, евреев и окраинное православное казачество. Схожие в той или иной степени явления, происходившие тогда сразу в нескольких странах Восточной Европы, Энгельс окрестил «вторым изданием крепостничества»; у нас сегодня сказали бы — «чисто конкретный наезд с отъемом».
В Московском Великом княжестве, затем царстве, а после и в Российской империи шел процесс, прямо противоположный европейской доминанте. Здесь низы не расширяют век от века, а последовательно теряют свои права и возможности. Соответственно любой их бунт направлен не на то, чтобы заставить власть строго следовать гуманным «божеским» законам и ограничивать репрессивные нормы, но на некую «народную справедливость» и «мужицкую волю». Чтобы, значит, вот этих вот больше здесь не стояло — и тогда на Марсе будут яблони цвести! (Анахронизм допущен нами вполне сознательно: для русского крестьянина как минимум пяти последних столетий права его личности являлись никак не меньшей абстракцией, чем четвертая планета Солнечной системы.) Но жестко централизованная монаршая «вертикаль» здесь не сдала ни одной позиции, а наоборот, захватывала всё новые; так, казалось, будет вечно…
В сегодняшних историко-философских дебатах часто всплывает парадокс Петра Первого. Великий царь, желая модернизировать страну по определенному набору параметров, в то же время жестоко усугубил ее отсталость по целому ряду других — как выяснилось, более важных и решающих. Вопрос о надругательствах над самобытными заветами предков мы оставляем профессионалам особой духовности. Но никто ни разу, даже в построенной Петром империи, не подвергал сомнению факт, что он, прорубая окно в Европу, радикально расширил арсенал форм и методов крепостной повинности. Так что само это понятие — крепостное право — с тех пор окончательно превратилось в подобие фигового листка, коим стыдливо прикрывали самое натуральное рабство. И через сто лет после Петра, в эпоху расцвета высокой культуры, русский мир выглядел странной смесью общинного варварства с античностью. Даже Пушкин — «наше всё» — был фигурой скорее не из эпохи Возрождения, вопреки расхожей метафоре, но из той самой русской античности, что отчетливо видно по его кругу литературных ассоциаций: классические боги и герои ему явно ближе, чем библейские персонажи, которых поэт воспринимает больше через призму Вольтера и Руссо.
Вместе с тем заметно теряют популярность сравнения Петра со Сталиным, вроде бы вполне закономерные и оправданные (к тому же поощрявшиеся самим вождем), поскольку делали оба одно и то же, абсолютно одинаковыми методами. Видно, оттого, что сознание нынешней интеллигенции — такой же жертвы смесительных упрощений, как все и вся в России, — чем дальше, тем больше сводит самые сложные проблемы бытия к единственной довольно примитивной антиномии. Если к Петру намертво прилипла этикетка «западничества», то Сталин считается его антиподом, ненавидевшим Запад. И этих представлений оказывается вполне достаточно, чтобы сторонники той или другой системы взглядов в очередной раз провозгласили кого-нибудь одного из «исторических близнецов» эффективным менеджером (допускавшим перегибы в силу неизбежной необходимости), второго — дегенеративным чудовищем. Впрочем, к этой важной теме мы вернемся в самом конце.
Реформы в Европе происходили примерно по тому же принципу, что и ее революции: устраняется, говоря условно, одна крупная проблема, тут же вместо нее возникает десяток новых, размерами поменьше; все они обычно решаются так или иначе, «по мере поступления». В России же на месте каждой «убитой» проблемы вырастают еще более масштабные и трудные, часто вовсе неразрешимые в исторической перспективе. Именно так случилось с «авторитарно-либеральной модернизацией» Александра Второго, откуда берут начала и Февраль, и Октябрь.