Зачем Ленину все это было нужно? Понятно, что он ненавидел государство, с которым до того безуспешно боролся четверть века. Но для чего «от имени пролетариата» поливать грязью многих и многих приличных, умных людей, с которыми вроде бы было гораздо полезней договориться по-хорошему? Ближайший ленинский соратник Каменев — не потомственный дворянин, а сын еврейского рабочего, выучившегося на инженера — такое умел; он вообще проявил себя куда большим интеллигентом. Даже Максим Горький, единственный из всемирно известных русских писателей, кто много лет поддерживал, чем мог, большевиков (из-за этого пришлось скрываться за границей; правда, «изгнание» на итальянском острове Капри оказалось и душеприятным, и творчески плодотворным), — даже он в «год двух революций» едва не проклял вождя-учителя.
Возможно, вся суть была вот в этом «от имени» да еще в кое-каких особенностях национального темперамента. Вроде бы революционеры трудились над одним общим делом, придя к нему примерно одинаковым путем, со схожими мотивами. Но если молодой Бронштейн объединяет в себе все задатки Иосифа Флавия (который, как известно, прежде чем переквалифицироваться в исторического писателя, побывал военным командиром, а затем стал предводителем мятежников); если Джугашвили на первых порах действует в согласии с нехитрым и в то же время бесконечно сложным кодексом «правильного абрека», то Ульянов — единственный в троице выходец из самой что ни на есть «центровой» среды — после первых житейских неудач сам себя загоняет в профессиональные маргиналы, целенаправленно опускаясь на дно жизни. Пускай это было далеко не горьковское «дно», но двуногих крыс в том углу имперского подполья, что Ленин облюбовал для себя одного, водилось никак не меньше. В результате симпатии у натур одухотворенных он не вызывал, с творческими людьми, за единственным исключением того же Горького, вовсе не был связан. Даже при советской власти, старательно избегавшей грубых неприличий в своих летописях, широко была известна его фраза: «Интеллигенция — это не мозг нации, а говно». Вскрытие показало, что серьезные проблемы с мозгом, по крайней мере в последние годы жизни, имелись у самого Ильича. Вероятно, только поэтому до изысков вроде: «В туалете поймаем, в сортире замочим» или: «Я порекомендую сделать операцию таким образом, чтобы у вас уже больше ничего не выросло», — он так и не поднялся.
Кажется, самый верный ключ к пониманию этого человеческого типа дают записки известного французского историка Пьер-Клода Дону, ставшего одним из соавторов Конституции 1795 года. Будучи брошен в тюрьму за принадлежность к жирондистам, он ожидал смерти со дня на день — и тут узнал вдруг о казни своего главного преследователя. По горячим следам Дону набрасывает психологический портрет тирана.
«Желчный темперамент, узкий кругозор, завистливая душа, упрямый характер предназначали Робеспьера для великих преступлений. Его четырехлетний успех, на первый взгляд, без сомнения, удивительный, если исходить лишь из его посредственных способностей, был естественным следствием питавшей его смертельной ненависти, глубинной и неистовой зависти. Он в высшей степени обладал талантом ненавидеть и желанием подчинять себе. В своих мечтах о мести он был полон решимости покарать смертью всякую рану, нанесенную его чувствительному самомнению; и чтобы тайное ощущение неполноценности перестало разрушать иллюзии, созданные его самолюбием, он хотел бы остаться лишь с тем, кого считал неспособными себя унизить. С лавних пор он изменил значение слова «народ», приписав наименее образованной части общества свойства и права общества в целом. Вот в каких словах он без конца превозносил справедливость и просвещенность народа: никому не дозволено быть мудрее, чем народ; богачи, философы, писатели, общественные деятели были врагами народа; революция может закончиться лишь тогда, когда больше не станет посредников между народом и его истинными друзьями… И вот из этого народа Робеспьер сделал божество, из революции — предмет фанатичного поклонения, верховным понтификом которого стал он сам; жреческий пафос был наиболее выразительной чертой его убогих писаний…» [Menard, 2001: 85].
Реалии той Великой революции закономерно перекликаются с образами революции русской. Не то Куприн, не то Струве — разные источники расходятся на этот счет — назвал Ленина «думающей гильотиной». Метафора подходит и многим соратникам: любопытно, что очень похожее определение для излюбленного типа героев польского писателя Генрика Сенкевича придумал задолго до революции кто-то из собратьев по перу. На их языке, в данном случае понятном без перевода, — sentymentalna gilotyna. Феликс Дзержинский, в ранней юности бывший ревностным католиком и патриотом Речи Посполитой, почти наверняка зачитывался тогда историческими романами Сенкевича. Не с этих ли персонажей родной литературы — вкупе с фигурой реального вождя — он потом и «делал жизнь»?
Но по крайней мере в отношении Ленина подобные сравнения выглядят чересчур лестно, равно по части мышления и сложности механизма. Он сработал скорее как плуг, перевернувший залежалые сверх меры пласты российской истории. Или как топор, которым общество рубануло с маху по гордиевым узлам своих противоречий.
Преувеличенными кажутся и утверждения, будто Ленин рвался к власти как таковой, ради нее самой. Он, похоже, так и не сподобился узнать ее и понять. Наглядней всего об этом свидетельствуют предсмертные записки, так называемое завещание. После шестилетнего опыта верховного правления — какой-то Рабкрин, кооперация, «служебные характеристики», розданные соратникам на будущее, когда его самого не станет… в общем, ахинея полная. По-видимому, вся ленинская борьба за власть была лишь сильно запоздавшим самоутверждением. Впрочем, самые важные перемены в поли гике нередко достается осуществить людям недалеким: они хуже представляют последствия своих действий, меньше боятся ошибиться и потому чаше других попадают в цель кратчайшим путем.
«Слишком умная» интеллигенция, либеральная и социалистическая, таких решений найти не смогла. Последнюю точку в ее революционном провале поставил конфликт Керенского и Корнилова.
Мат в два хода
Троцкий выделяется из всей троицы вождей еще и тем, что оставил потомкам собственное описание своих действий в революцию в нескольких книгах, интересных по фактуре и незаурядных по стилю. Разумеется, его представления о 1917 годе субъективны, окрашены марксистской мифологией — идеями всемирной миссии пролетариата, классовым подходом. Но сравнение с другими независимыми источниками, например, с фундаментальными работами Милюкова, позволяет признать его сочинения достаточно объективными, в том числе по отношению к политическим оппонентам и к врагам уже из другого, более позднего времени. Что же до официальной советской истории, то ее догмы по сравнению с опусами Троцкого смотрятся не просто тупым, а очень тупым орудием.
Во время Первой мировой войны от неудобного политика-эмигранта последовательно избавляются Франция, затем Испания; наконец, он застревает на другом берегу Атлантики. Из США известного противника войны тоже долго не хотели выпускать в Россию. Однако скандал вокруг интернированного борца с самодержавием подействовал ему на пользу, и хотя эпопея длилась два месяца, по большому счету Троцкий не опоздал, вернувшись в ореоле новой славы и воспоминаний о прошлой революции.
В Петрограде Троцкий не стал проситься в ряды большевиков, но сам сделался центром притяжения для многих видных людей: Луначарского, Урицкого и других. Он без передышки выступает на митингах — с позиций, неотличимых от ленинских. Позже Троцкий писал, что это не ему, а наоборот, Ленину пришлось ревизовать свои взгляды, и теория перманентной революции стала концептуальной базой для дальнейших действий. С объективной точки зрения выглядит и впрямь весьма правдоподобно. Притом и Троцкий, и Ленин почему-то были абсолютно уверены, что революция вот-вот произойдет во всей Европе; только благодаря этому станет возможным построение социализма в слаборазвитой России.
Решающим шагом к примирению бывших оппонентов стало заявление Троцкого по поводу июльских событий, когда он резко выступил против обвинявших большевистского вождя в шпионаже в пользу Германии (и тем самым спровоцировал собственный арест). Удивительный пример то ли фанатической веры в свою звезду, то ли былого идеализма «интеллигентской» российской политики: человек фактически добровольно, без всякой необходимости пошел на серьезный риск и отправился за решетку ради простой справедливости. Правда, тюрьма была «все еще та», и пребывание в ней не помешало Троцкому ни распространять свои статьи, ни даже прямо руководить соратниками. По выходе он особенно сближается с «межрайонцами» — группой социал-демократов, которая еще в 1913 году окончательно отказалась признавать раскол партии на большевиков и меньшевиков, что совпадало с позицией самого Троцкого.