У Кипренского освобождение проявилось прежде всего и многообразии самопроявления. Он мог казаться себе художником, чутко улавливающим движение окружающей жизни и всматривающимся в нее, — как в автопортрете с кистями; гордым молодым человеком, вступающим в жизнь с достоинством и радостью, — как в автопортрете с розовым шейным платком; своеобразным Нарциссом, застывшим с маньеристической улыбкой перед льстивым и обманчивым зеркалом художнической славы, — как в автопортрете для Уффици; взволнованным и растерянным — как в автопортрете с альбомом; примиряющим страдание и радость, как бы прощающим жизни ее суровость — как в автопортрете 1828 года. Можно подумать, что Кипренский распадается на части. Нет, он слагается из этих частей. Его облик противоречив, многогранен; он утрачивает цельность XVIII века. Свобода ставит его самого перед такими вопросами, которые оказываются неразрешимыми. Свобода покупается дорогой ценой.
В целом русский автопортрет романтической поры тяготеет к пессимистической концепции. Об этом свидетельствуют и эволюция Кипренского, и заключительный акт всего романтизма — брюлловский автопортрет 1848 года. Брюлловская свобода, граничившая со своеволием, проявляющаяся внешне в капризах, а внутренне — в своего рода творческом аморализме, привела художника к краху, истолкованному по-прежнему картинно и артистично.
Свобода становилась перспективной тогда, когда оказывалась в руках высокой этики, как это случилось с Ивановым. Но тогда автопортрет не потребовался. Он отодвинулся на последний план, как отодвинул себя художник в картине «Явление Мессии», став свидетелем, но не участником события.
Сказанное характеризует качества самого романтического автопортрета. Но не только. Социальное самочувствие художника, выраженное в автопортрете или в факте его отсутствия, бросает свет и на индивидуальное творчество, и на особенности искусства того или иного периода. В брюлловском автопортрете 1848 года — именно в нем, а не в автопортретах, современных картине, — ключ к пониманию «Гибели Помпеи». Ибо наступает личное осознание все той же трагедии разрушения; приходит мысль о сомнительности предшествующего пути, который действительно был слишком легким. Автопортрет Шебуева может раскрыть типичную ситуацию промежуточного бытия между двумя направлениями — классицистической необходимостью и романтической свободой, что обусловливает своеобразие обоих направлений в их взаимоотношении. Автопортреты Кипренского могут объяснить особенности других жанров в русской романтической живописи XIX века, ибо мы узнаем, каким был художник; догадываемся, как он мог или даже должен был относиться к миру, в котором жил. Наконец, ивановская роль свидетеля говорит не только о его скромности, но и об объективности творчества, о своеобразном «объективном идеализме», о том, что органическая жизнь в искусстве — «художественная экзистенциальность» — соединялась с этой объективностью. Во всех отмеченных ситуациях автопортрет бросает свет на другие жанры именно потому, что субъект и одновременно объект — сам художник, а следовательно — само искусство, само творчество.
Если мы пойдем дальше — вслед за стилями, сосуществующими или сменяющими друг друга, — то увидим, что косвенное прочтение истории искусства через автопортрет каждый раз приобретает совершенно своеобразную конкретную форму, и предугадывать эти формы или подвести их под какой-то общий знаменатель — невозможно.
Рядом с романтизмом формируется направление, которое в зарубежном искусствознании не без основания получило наименование раннего реализма. В России оно представлено Тропининым, Венециановым, его учениками и художниками, близкими этому кругу. Они охотно писали автопортреты — просто, без затей, даже прозаично, деловито. Ни один из автопортретов этих художников не может сравниться с их же жанрами, пейзажами, групповыми изображениями, интерьерами. Особенно разрыв ощущается у Венецианова. Возникает невольный вопрос: как мог такой поэтический мастер создать столь прозаический автопортрет? И здесь мы вновь возвращаемся к принципу косвенного составления истории искусства по автопортрету, о чем говорили выше. Ибо по автопортретам художников истории их искусства не составишь.
Первая мысль, которая приходит в голову, следующая: Венецианов не связывал поэтическую сущность мира с собственным восприятием, с художнической призмой. Для него красота всегда была в самой действительности. Автор тут ни при чем. Красив мир во всех его проявлениях — вплоть до крестьян и их труда, вплоть до предметов, которые стоят на столе. Художник даже не медиум, ибо последний обладает волшебным свойством говорить за молчащего. В художнике нет волшебного — он должен быть лишь честным в своем отношении к действительности и открывать в ней то, что в ней есть. Поэтическое перестает быть прерогативой образа художника.