Он едет по центру Москвы. Где каждая вторая машина - тоже вся из себя летающая тарелка, и все они черные и серебристые, и звенят и гудят от натуги, ожидая в бесконечной всетверской-всеарбатской пробке. И он ждет тоже. Хорошо, если пробка плановая, тогда хотя бы примерно известно, когда попустит. Но может быть и внеплановая - скажем, «начальник» погулять выехал, или глава национальной республики заехал в Кремль за данью, или там шествие какого-нибудь молодежного движения. А он будет стоять и звонить по платиновой virtuшке контрагентам: «Извините, задерживаюсь, стою в пробке, это же Москва». Африканские нравы дикой страны, да. Отчего не другие, не африканские? Он-то знает отчего, но с нами не поделится.
Он застрял около пивного ларька, где торгуют дрянным пивом, выпускаемым на российском заводе иностранцами. Такое пиво нельзя пить людям, но можно пить русским. Из чего делается это пиво и что в нем содержится? Он кое-что слышал, но сам он пьет другое пиво, для людей, а нам он портить настроение не будет.
От не фиг делать он разглядывает унылый ряд офисных стекляшек, воткнутых на месте старых, хороших, человеческих домов. Стекляшки уродуют город, но город не жалко, он и без того резаный, уродливый, чего уж теперь-то. К тому же новоделы долго не простоят, потому как ставили их с нарушением законов божеских, человеческих и сопромата. Что там с фундаментами и скоро ль пойдут трещины по фасаду? Он-то может узнать, скоро ль, но ему это не интересно: у него есть недвижимость в маленькой европейской стране, где строят на совесть.
Еще можно включить радио. Там гнусные песенки и такие же новости в промежутках. Его контору собираются подписать на финансирование медийной программы для электората, ох, это хорошие деньги, которых жалко, но придется их отдать, ничего не поделаешь, требование идет с самого верха. Сколько придется отдать? Он знает сколько, и его тошнит при одной мысли об этом.
Но вот попустило, он снова едет. Рессоры у его летающей тарелки мягкие, но все же на паршивом московском асфальте его качает. Московский асфальт, он такой, да, - сколько ни клади, все горбатый. Почему он такой? Он знает почему, но нам не скажет.
Наконец он добирается до родного офиса, где люди и бумаги. Там он подпишет кое-какие документики по строительству очередного жилкомплекса, поинтересуется акциями пивзавода, перетрет вопрос с мэрскими насчет дорожного покрытия, побеседует с представителем главной партии страны на тему финансового участия в проведении некого важного мероприятия, курируемого этой партией. От всего этого у него образуется какое-то количество денег. Часть он переведет на счета в европейскую страну, где у него недвижимость, часть потратит в очередной поездке в другую страну, неевропейскую, но вольнонравную, где он снимает напряжение, кое-что спустит сегодня вечером за коньяком.
Впрочем, рассеянно думает он, листая бумажки, коньяк уже не тот, не берет больше, не радует; хотя, конечно, дело не в коньяке, дело во мне, я устал и теряю темп, слишком много всего было, хватит, хотя нет, не хватит, сын учится в Оксфорде, у него такие расходы, мне надо как-то снимать напряжение. Может быть, попробовать кокс.
Борис Парамонов
Невыразимое
Обломов и история
Солженицын не дает себя забывать: напечатал резюме о февральской революции. Уроки Февраля, некоторым образом в пандан к Троцкому с его Октябрем. Как всегда, есть смешное: царских генералов обвинил в подверженности либеральному мифу. Видимо, ему трудно представить себе человека (людей) растерявшимся. Нечеловеческая самоуверенность, не проходящая с годами. Так и надо, в пророке должно быть смешное, но нас, смеющихся над лысиной Елисея, сожрет медведь. Пророк смеется последним. Вернее, плачет, как Иеремия.
Пророк, в точности по Бергсону, существует во «времени», в «длительности», то есть на глубине бытия, а не в «пространстве», не выброшенным на поверхность. Когда же он туда выбирается, то спотыкается и падает. Отсюда смех, самая сущность смеха. Это вроде бодлеровского альбатроса. В английском есть идиома albatross, означающая досаду, ненужное препятствие, «дырку в голове». История для Солженицына - этот самый альбатрос. Сам он живет в «длительности», то есть в вечности.
Пример: его призыв, предостережение, почти мольба - ограничить потребление, засорят и убьют землю товары! - неоспоримы, их даже не пророчественность, а здравый смысл ясны едва ли не каждому. Но - как? Как остановить эту махину? Как ограничить производство и потребление в современной экономической системе? Уничтожить систему? Уже пробовали…
На таких примерах понимаешь, что принципиальных проблем нет, любая проблема - техническая, вопрос средств, а не целей. Принципы - самое легкое, вроде веры в Бога, их достаточно провозгласить. Решают, делают - только техники, спецы.
Но, глядя назад, в кошмарно сбывшееся прошлое, Солженицын выступает именно как «техник»: какую дивизию куда двинуть в феврале 17-го и как воспользоваться телефоном-телеграфом.
Надо повторять об историке, пророчествующем назад?
Солженицына-пророка всегда выручал Солженицын-писатель, СЛОВЕСНИК. Фразы у него вернее мыслей.
«Стояла Россия веками - и дремалось, что ее существование не требует настойчивого изобретательного приложения сил. Вот так стоит - и будет стоять».
Но Солженицын не хочет ее в вечности оставить. Солженицынская собственная настойчивая изобретательноть в сущности не русская, его активизм не русский. В нем Штольц мешает Обломову. И это мешает ему как писателю, не дает ему быть гениальным, развернуть гений. А ведь только гений мог написать приведенную фразу. И гениальное в ней - слово «дремалось».
Ошибка? - рок! - что Россию пытались разбудить, и ведь разбудили. Отнюдь не с Солженицына, а хоть с Петра отсчитывая.
А пробуждение бытия - всегда катастрофа. Сартр: «Мир рождается в обвале бытия, производимом сознанием».
Россия - не страна, не часть света, не шестая и не седьмая, как нынче; Россия - это бытийная целостность. Сказать проще - само бытие. В нем никогда ничего не происходит, то есть происходящее не имеет значения, критерия, точки отсчета, не говоря уже об оценке. Чтобы нечто происходило, чтоб была история, нужен человек, то есть сознание, фиксирующее все эти катаклизмы. Везувию безразлично собственное извержение, как младенцу запачкать пеленку. Бытие - это именно дрема (ставлю солженицынские точки над «е»). Происходившее в допетровской России шло вне сознания, сартровского (в сущности гегелевского) «ничто». Это было вне ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ: очень удачное в русском языке сочетание смыслов гносеологического (разум, мышление, сознание) и социального («прослойка» - и «сознательность»).
Поскольку интеллигенция остается русской, на выходе из бытия она приобретает модальность обломовщины.
Очень хорошо написал об Обломове А. Генис:
Ольга и Штольц «существуют в сегодняшнем дне, в истории. Обломов же пребывает в вечности, бесконечной, как смерть…
Мир требует от человека быть не полноценной личностью, а только частью ее - мужем, чиновником, героем.
Деятельные Штольц и Ольга живут, чтобы что-то делать. Обломов живет просто так. С их точки зрения, Обломов - мертв. С его - смерть и жизнь сливаются воедино, между ними нет строгой границы - скорее промежуточное состояние: сон, мечта, Обломовка».
Но «просто человеком», то есть целостной, а не отчужденной социально личностью, Обломова считать нельзя. Он вообще не человечен, он бытиен. В его наличии - подлинная философема, основной философский вопрос по Камю, вопрос о самоубийстве. Обломов блестяще решает его, не прибегая к самому акту. Он спит, дремлет.
О каком- то американском интеллектуале сказали: конечно, он Гек Финн, но он не уплыл на плоту, а остался у вдовы. Обломов прибился бесхозным плотом к вдове Пшеницыной.
Но русская дрема имеет высокий синоним в европейской духовности: аполлонический сон. Это все то же бытие, но уже как произведение искусства.