Выбрать главу

VII.

Возле избы кучей свалены пластиковые бутылки из-под растительного масла. Значит, хозяйство все-таки не совсем натуральное, что-то приходится покупать.

- Да, за маслом, хлебом и солью в магазин хожу. Если деньги есть, иду в магазин, если нет, не иду. Вот сейчас у меня есть деньги, рублей сто, наверное. За яблоки выручил. Хотя яблоки у меня редко берут, в основном орехи: вот их все, кому предлагаешь, с руками отрывают.

Спрашиваю, сколько денег Алексей выручает за орехи. Обижается.

- Да нисколько, так отдаю. Это только если кто сам предлагает десятку или пятерку, беру иногда. А вообще всегда так отдаю.

VIII.

В прошлом году приходили люди из районной администрации, предлагали оформить участок в собственность. Алексей отказался: «Мне собственности не надо, я сам собственность Божья». А когда ему сообщили, что он рискует однажды обнаружить на своей опушке строителей, которые начнут возводить какой-нибудь коттеджный поселок, рассмеялся визитерам в лицо: какие, мол, коттеджи в этой дыре. Но если землю все-таки отнимут, переберется поглубже в лес: будет уже проще, чем десять лет назад.

- А к людям точно не вернусь. Я им не нужен, они мне не нужны. Никакого конфликта, все так, как и должно быть.

В Отрадном Алексея знают все, но в гостях у него бывают немногие: священник, участковый (с участковым особой дружбы нет, просто ему по должности положено) и пожарный. Китель и брюки как раз подарок пожарного. Еще была шинель, но Алексей ее порезал на портянки.

IX.

Безымянная рыжая кошка, живущая у Алексея, сейчас сыта, и пойманная ею где-то мышь съедена будет нескоро. Пока кошка откусила мыши одну лапку, мышь пищит, катаясь по земле, а кошка играет с ней: то подкинет в воздух и поймает на лету, то забросит лапой метра на полтора вперед и догонит прыжком. Алексей смотрит на кошку, потом ему это надоедает, и он давит мышь сапогом. Писк прекращается, кошка хватает мертвую мышь зубами и убегает в кусты.

X.

Чем приветливее взгляд Алексея и чем веселее его голос, тем осязаемее становится ощущение неприятной тайны, которая у этого человека наверняка есть. Бывший милиционер, отшельником живущий в лесу, - идеальный герой фильма ужасов. Допустим, пять студентов, трое парней и две девушки, едут в Углич. Ночью на пустынной дороге машина глохнет, парни по очереди ковыряются под капотом, но все без толку. Одна из девушек вдруг замечает под кустом нечто белое. Ну конечно, банка молока. Пьют молоко, идут по тропинке в чащу. Видят избу, баню, поленницу. Заглядывают в окошко избы, а там…

Золотая пуговица с двуглавым орлом отражается в зрачке испуганной студентки. Запекшаяся кровь на граблях. И орехи, орехи.

Пруд вычищен. Алексей, не одеваясь, идет с граблями к стогу и, чтобы согреться, ворошит сено. Короткий член подрагивает в такт движению граблей. За орешником заливается собака.

Аркадий Ипполитов

Чемоданы Курта Швиттерса

Прорыв в космос коммунизма

Пролог

Мой дед был писатель. Вообще-то это его никак не характеризует, так как то, что он был писатель, знал только он. Близкие (у него их было крайне мало) тоже знали, что он считает себя писателем, и этим практически исчерпывалась его писательская деятельность, а также мера его известности. Я помню, - видел я его всего один раз, когда мне было шесть лет и меня отправили на мучительный месяц к бабке с дедом в большой провинциальный город, где они жили, - что он вставал рано утром, садился за машинку и часа два на ней стукал, в семейных синих трусах и мятой майке, обтягивающей его внушительное брюхо. Затем он готовил завтрак, обед и ужин, слонялся целый день по квартире все в тех же семейных синих трусах и иногда выходил в магазин, для этого надевая обширные тренировочные штаны. Так я его и запомнил, и до сих пор он в моем сознании встает как олицетворение эпохи позднего Хрущева - раннего Брежнева, эпохи моего детства, которое я ненавижу.

Кроме того, что он был писателем, он еще был мужем моей бабки, советской стервы и доктора исторических наук в педагогическом институте большого провинциального города. Она была сухая, очкастая, долговязая и объездила весь мир, от Кубы до Австралии, по каким-то своим коммунистическим путевкам-командировкам. Когда мне было пять лет, из одной из своих поездок она привезла для меня бежевое пальто, запомнившееся мне очень хорошо, так как я меланхолично сжевал у него воротник во время прогулок, за что меня сильно отругали. С сожранным воротником я и впитал тягу к западной культуре, так что бабка все же поучаствовала в моем воспитании; вторым ее подарком, последовавшим еще через пять лет, была рекламная брошюра о Вене, до сих пор мною хранимая, с фотографией ежегодного бала в венской Опере. Оказавшись в Вене много лет спустя, я понял, что она взяла ее в гостинице, и тогда же понял, что в глубине моего подсознания дед и бабка олицетворяли для меня советскую родину, неизбывно отягощая это подсознание ощущением летней жары, подчеркнутой синевой сатиновых трусов, неопрятностью хрущевской квартиры, которой придавали интеллигентность полные собрания сочинений Маркса, Плеханова, Ленина и Драйзера, продавливавшие полки, и полной невозможностью вырваться за пределы пустыря, поросшего лебедой и золотыми шарами и располагавшегося за домом, где я должен был гулять.

Впрочем, позже, вскоре после Вены, я понял и то, что с моей советской родиной не все так просто. Дед все же был автором одного романа, написанного им в конце 20-х и затем уничтоженного, роман назывался «Рот фронт», о немецком рабочем движении. Дед, оказывается, ездил в Германию для сбора материалов и там общался с немецкими леваками и вообще был надеждой пролетарской прозы. В 29-м это общение уже никоим образом не приветствовалось, гранки романа пошли под нож, и моя сообразительная бабка, загодя почувствовав, куда дует ветер, моментально убралась из Москвы в провинцию на кафедру истории в пединститут, а деда отправила на Дальний Восток в действующие войска, где он даже поучаствовал в разгроме Квантунской армии. Все расправы над германскими шпионами благодаря этому их миновали, бабка стала звездой местного значения, уважаемой идеологиней, пишущей удивительно бездарные методички. Дед вернулся только в конце 40-х, застав бабку беременной моим дядей. Отец же мой был отправлен в общежитие в Москву в четырнадцатилетнем возрасте и, как я знаю, с тех пор не сказал бабке ни слова. Он вообще очень мало говорил.

Дед признал новенького сына, вышел на пенсию и зажил жизнью Мастера около своей Маргариты. Месяц этой жизни я наблюдал в шестилетнем возрасте, так как потом видел бабку только мельком и перед самой ее смертью, когда был выгнан из комсомола, получил от нее письмо с уведомлением о разрыве всех отношений, на самом деле никогда и не существовавших. Все подробности я узнал от своего кузена-милиционера, сына того самого новенького сына, увидев его в первый раз в жизни после того, как он неожиданно меня разыскал, зная, что я чем-то там таким занимаюсь, и попросил посмотреть дедовский архив, сваленный в чуланчике его папаши, чью квартиру после смерти последнего он собирался продать. Он не знал, выкинуть ли ему какие-то старые чемоданы с разными непонятными бумагами, и просил в них разобраться. Против моего кузена я ничего не имел, и нежелание быть уж полным подлецом по отношению к «крови» пересилило во мне нежелание куда-либо ехать, так что я оказался около крохотного чуланчика смутно знакомой хрущобы перед четырьмя старыми фибровыми чемоданчиками явно нерусского происхождения.

Ignis

«В геенне пламя нашей науки», In Gehenna Nostrae Ignis Scientiae, - гласила подпись под старой гравюрой, изображавшей дородную Семелу на пылающей кровати, широко расставившую ноги и явно испускающую дух, в то время как стоявший рядом Меркурий запустил ей руку в вагину, вытаскивая наружу эмбрион чрезвычайной уродливости. Грязная и рваная гравюра была сплошь наклеена на лист картона, а вокруг нее располагались различные, на первый взгляд хаотично разбросанные вырезки из книг на латыни, иврите и других экзотичных языках. По-разному повернутые и перевернутые, состоящие то из нескольких фраз, то из одной заглавной буквы, они образовывали причудливый орнамент, потом вдруг составлявший стройную композицию. Где-то поверх текста или на пустых местах между вырезками оказывались вписанными отдельные слова, причем чаще всего повторялись названия трех городов, Праги, Милана и Лиона, европейских столиц черной магии, с бесконечными вариациями шрифтов и правописаний. Тексты, насколько я мог понять, мешали старые алхимические трактаты о силе огня с выдержками из учебников химии и физики, астрономическими таблицами, исследованиями солнечных лучей. На втором листе из того же чемодана вырезки из учебников по истории рассказывали об аутодафе, с изображениями осужденных в длинных балахонах и колпаках, корчащихся на кострах крошечных фигурок, старой ведьмы, вырезанной по контуру из репродукции известной картины Бальдунга Грина. Потом шли листы с вулканами, с рассказами о самосожжениях, среди которых привлекал внимание текст на русском из дореволюционной газеты, о хлыстах, с изображениями старых и новых пушек, артиллерийских взрывов и столкновений комет. На одном листе четко было написано выразительным шрифтом ар-деко по-немецки: «„Чистота“ и „огонь“ на санскрите обозначены одним словом», - а далее следовали различные рассуждения о пытках огнем и история жены брамина, сжигающей себя на погребальном костре мужа. На другом, под абзацем, вырезанным из De bello Gallico Юлия Цезаря и повествующим о том, как друиды в плетенках из ивовых прутьев сжигали людей и животных, следовали различные описания ада на всех языках, центральным из которых был кусок из Данте. Заканчивалось все утверждением «Брахма есть огонь», Марсом, Моисеем, Илией, архангелом Михаилом с пылающим мечом, рассуждением о сошествии Духа Святого в виде огня на апостолов и английским текстом о том, что знак Ян мужественен, светел и беспощаден. Внизу готической вязью от руки было подписано: «И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч».