Старушка обомлела и чуть не лишилась чувств. Но гораздо хуже было то, что в гостинице находилось много офицеров - 16-й год - двое стояли на площадке и могли слышать о царе.
Скандал был почти неминуем. Тем не менее я не знал, как успокоить Александра Степановича, пока не догадался пригрозить ему тем, что уйду. Это подействовало, так как комнату он еще не получил и мог вообще не получить.
Минут через десять нам отвели маленькую комнату. Грин сел на цветной диванчик и продолжал отпускать по адресу несчастной старушки такие реплики, что я, наконец, не выдержал и захохотал.
- Что вам сделала эта старушка? Почему вы думаете, что ей обязательно нужны бытовые рассказы?
Не помню, как вышло, что через несколько минут, чуть протрезвев, хохотал и Грин и вдруг изложил мне в нескольких словах свой творческий метод. Это запечатлелось в моей памяти со стенографической точностью.
- Я никогда не знаю, о чем, о ком и как я буду писать, - сказал Александр Степанович, - знаю только, что ненавижу, смертельно ненавижу всякий план, заранее обдуманный сюжет (он с отвращением плюнул на середину комнаты). Я пишу, не знаю почему: «горел хутор». Вот, написал: «горел хутор» (он заливисто захохотал и развел руками). «Горел хутор». Почему горел? Почему хутор? Не знаю (он опять захохотал - так же заливисто, необычайно довольный, почти сияющий). Ну, вот, пускай горит хутор, мать его (эти придатки и вставки густо уснащали его речь, но не носили «праздного» характера, а сообщали словам и фразам едкость и злость, к чему он явно стремился)… Дальше. «Старик умирал» (опять смех). Почему старик? Почему умирал? Не знаю. А чувствую, что образ есть. Горел хутор. Старик умирал. В комнату вошла дочь в длинной белой рубахе, со свечой в руке. (Он стал серьезен. Он видел эту комнату, умирающего старика на фоне освещенных заревом окон… Это явно волновало его. Он помолчал с минуту и потом опять засмеялся.)
- Плевал я на план…
Буквально то же самое Александр Степанович говорил мне примерно через год у себя, кажется, на Николаевской улице, где я навестил его, не помню по какому делу, в полдень.
В комнате почему-то стоял небольшой столярный верстак, неизвестно кому принадлежащий. Грин был еще в постели.
На полу лежало в красном переплете Евангелие.
Я поднял его и спросил: «Почему Евангелие?»
- Не знаю, голубчик, тут вчера были пьяницы (он сделал ударение на «и»), кто-то и оставил.
Около постели на полу стояла высокая зеленого цвета узкая ваза для цветов. Из нее Грин время от времени потягивал вино и опять изложил мне (очевидно, пришлось к слову) свой творческий метод.
Что это был за человек? Гамма его настроений была чрезвычайно разнообразна. Я видел его смеющимся, хохочущим, видел крайне озлобленным (говорили, что он где-то ночью на улице палкой убил собаку; я лично видел, как он, в редакции «Нового Сатирикона» в передней пытался вырезать на новом пальто заведующего конторой М. И. Аппельхота на спине «бубновый туз»… Его остановили. Он радовался, как ребенок, возвращаясь как-то из редакции «Солнца России» с номером журнала, в котором был напечатан его новый рассказ. Но не это его радовало, а то, что в рассказе было татарское слово, совершенно нецензурное по смыслу, а редактор, Александр Эдуардович Коган, пропустил его… Он заливисто хохотал, показывая мне и товарищам, которых он специально остановил для этого на улице).
Злиться он мог до исступления. Однажды критик Петр Пильский, пьяный, сказал ему:
- К чему, собственно, сводятся твои писания? Весь вопрос сводится к следующему: можно ли на острове Рено… через левую ноздрю или нельзя на несуществующем острове Рено… через левую ноздрю?… И на это ты, Александр Степанович, не сердись, пожалуйста, ухлопал жизнь… Эх, ты…
Эта шутка приводила Грина в ярость.
Однажды он сидел с А. И. Куприным - оба были пьяны - за небольшим столом, подперев подбородок руками и изрыгая матерную брань. В точно такой же позе сидел и Куприн и так же, дожидаясь своей очереди, - произносил по адресу Грина те же многострадальные слова…
- Что это такое? - спросили их.
Грин ответил:
- Отойдите, не мешайте. Это борьба талантов.
…Отчего- то очень страдал и по чему-то очень тосковал этот интересный человек и талантливый писатель. Его богемный протест был глубже того, во что вовлекало его вино. Чего-то хотел, что-то знал о людях и жизни, и хотел выразить, и не мог, и чувствовал себя чужим -этот человек, - и создал себе свой собственный фантастический мир, населил его своими людьми, и как-то сумел остаться понятным и советскому читателю.
Прошло много лет со времени написания и опубликования многих рассказов Грина, а книги его свежи, охотно издаются сейчас и имеют стойкого читателя…
Аверченко чувствовал и ценил талант Грина. Он печатал его в «Новом Сатириконе» часто, издавал в своем издательстве его книги (например, «Происшествие в улице Пса»).
Печатал его рассказы. Мне запомнился его рассказ о человеке, который окружил себя особым фантастическим атмосферным шаром, который делал его недоступным ни для каких насилий, пуль, даже бомб - в то же время шар был прозрачен, легок и не препятствовал ему передвигаться, куда и как угодно… Типичная мечта человека, задавленного жизнью и слабого…
Печатал в «Новом Сатириконе» иногда и такого типа вещицы:
Конечно, это не выглядит невинной шуткой. И, разумеется, не является таковой по существу. Можно и, не зная Грина лично, почувствовать в этой шуточке - такой «шуточке» о войне - о кровопролитнейшей войне! - много желчного и скорбного презрения к ее бессмыслице. Грин, видевший столько скорбного и бессмысленного вообще в жизни человеческой, не мог не видеть бессмыслицы в империалистической войне.
Аверченко к Грину относился хорошо.
Он понимал и ценил его, как редактор. Он давал ему свободу, не сокращал его, не навязывал своих вкусов, - Аверченко вообще принадлежал к тому типу редакторов, которые умеют ценить чужое творчество, чужую индивидуальность, - очень редко, когда он что-либо менял в чужой рукописи.
Он высказывал свое мнение, советовал, автор, если соглашался - переделывал, но Аверченко во многих и многих случаях не настаивал, если автор отказывался переделывать свою вещь.
Но в то же время это не мешало Аверченко быть нелицеприятным и строгим редактором, знающим, чего он хочет. Аверченко любил «Новый Сатирикон», берег его и печатал только то, что ему действительно, по-настоящему, казалось приемлемым.
Он отказывал твердо, решительно, прямо, но всегда необидно.
- Слушайте, батенька, да вы же чепуху написали! Ну, разве можно так?!
И он с убийственно меткой и убедительной критикой цитировал из рассказа или стихотворения неудачное место.
О Грине он говорил, пожимая плечом:
- Странный человек, но интересный и талантливый.
И не сердился, когда Грин вламывался к нему ночью или на рассвете с требованием денег…
Юмористы и сатирики, по общеизвестному наблюдению, - народ веселый.
В самом деле, какой глубокой, искреннейшей грустью проникнута концовка одного из рассказов Аверченко:
«Холодно и неуютно живется нам на белом свете.
Как тараканы за темным выступом остывшей печи«.
Аверченко был здоров, талантлив, удачлив, невероятно богат, но вот что он говорил однажды мне на Невском проспекте, в весенние сумерки, когда мы шли в редакцию на очередное совещание.
- Знаете, Зозуля, - говорил он, и тон его речи, обычно благодушный, доброжелательный, мягкий - даже когда он зло и метко острил - на этот раз звучал сиротливо, приглушенно, как у человека, высказывающего что-то очень задушевное, затаенное, самое дорогое. Я навсегда запомнил и его слова, и тон, каким они были сказаны. - Знаете, я не хвастун (в этом никто и никак не мог бы заподозрить Аверченко, скромнейшего человека), но я много хорошего получил от жизни: хлебнул я и славы, знал и знаю женщин, товарищи относятся ко мне - ну, вы видите как (к нему относились прекрасно), денег у меня более чем достаточно, могу позволить себе все что хочу… Но, знаете, Зозуля, о чем я мечтаю, как о единственном высшем счастье? О, если б мне удалось это осуществить! Я был бы счастлив, если б мог построить большую яхту, какое-то судно для океанского плаванья, которое управлялось бы несколькими людьми, и чтобы я был один на этом судне, совершенно один… Верьте, годами не пристал бы к берегу… серьезно.