Выбрать главу

Разумеется, политика - это «искусство возможного», а лидеры, отвечающие за большую страну, не могут руководствоваться исключительно своими идеологическими симпатиями. Это понимали даже Ленин с Троцким, заключая Брестский мир с Германией. И уж тем более трезвым прагматиком считал себя Сталин, санкционируя пакт о ненападении с Гитлером. Но не надо думать, будто внешняя политика СССР была всегда тотально прагматичной. Триумф прагматизма наступил после Карибского кризиса, когда революционная Куба чуть не втянула Москву в новую мировую войну. Опять же, генералы имели свои практические соображения, дипломаты - свои, но реальность революционного пожара на Карибах, противостояние крошечного острова с гигантской империей имели свою динамику, заложником которой оказывалось хрущевское Политбюро, все еще зараженное коммунистическим идеализмом. Когда стало ясно, чем все может закончиться, в Москве испугались всерьез. А на заявления Фиделя Кастро, обещавшего публично принести себя и все население острова в жертву мировой революции, вежливо ответили: «Спасибо, не надо».

Не потому, что пожалели кубинцев, у которых в случае войны не было ни малейшего шанса выжить, а потому, что не видели смысла в мировой революции. Все и так было хорошо.

Кастро с товарищами немного обиделись. Они уже были вполне готовы погибнуть в ядерном пожаре, а им предложили гарантии безопасности, массовые закупки сахара и поставку тракторов. В Москве же окончательно поняли, что с леваками дело иметь рискованно, до добра это не доведет. Че Гевара мог сколько угодно сражаться в Анголе и Боливии, это никак не влияло на оценку ситуации советскими чиновниками.

У брежневского Политбюро было четкое и ясное понимание политики. Ее делают с помощью крупных бюрократических машин, опираясь на интересы серьезных и влиятельных групп элиты. Отличие Запада от нас состояло в том, что у них подобных политических машин было несколько, и они находились в сложных, отчасти конкурентных отношениях между собой (пресловутый плюрализм). В остальном - все то же самое.

А тут - новые левые со своими неожиданными и непонятными идеями, предлагающие сломать политические машины вообще, заменить бюрократическое согласование спонтанными процессами, власть улиц, дискуссия на митинге. Все это было отвратительно. Бунтовщики, одно слово!

В этом плане отношение Москвы к чехословацким реформаторам тоже было далеко не так просто и однозначно, как казалось задним числом. Руководитель чехословацкой компартии Александр Дубчек был попервоначалу своим. Реформы - если они не выходят за определенные рамки - можно было бы и стерпеть. Не кто иной как Михаил Суслов, который впоследствии стал символом советского консерватизма, призывал весной 1968 года внимательно следить за экспериментом в Праге, поскольку многое из него, быть может, придется потом перенять.

Беда пражской весны была не в том, что в Чехословакии разворачивались реформы, а в том, что в этот процесс все больше вмешивались массы, различные общественные и политические силы, зачастую преследующие противоположные цели. Главный упрек в адрес чешской компартии - потеря контроля. Как можно договариваться с Дубчеком, если его политическая машина не контролирует ситуацию, и он сам не может гарантировать выполнение договоренностей? Стихийность - вот главное зло, которое должно быть пресечено. Непредсказуемость недопустима.

Иными словами, именно то, что нравилось парижским студентам в Праге, вызывало отчаяние и отвращение в Кремле. Но в мае 1968 года сами парижские студенты были кремлевским чиновникам даже более отвратительны, нежели чехословацкие коммунисты-реформаторы, которых спустя несколько месяцев будут пугать (но не давить) танками. До вторжения в Чехословакию оставалось еще три месяца, по меркам спрессованного времени 1968 года - целая эпоха.

Революционеры и интеллектуалы

Если неприязнь кремлевской элиты к парижским «левакам» более чем понятна, то куда менее ясно, почему у советской «прогрессивной интеллигенции» новости из Парижа не вызывали особой симпатии. Это позднее «майская революция» во Франции станет культовым событием в России для поколения, ее не заставшего. Сейчас, спустя сорок лет, в Москве про парижский май говорят едва ли не больше, чем в самом Париже. Но тогда, четыре десятилетия назад, отношение московских интеллигентов к французским студентам представляло собой смесь недоумения и презрения.

Объяснить подобное неприятие формально-идеологическими причинами нельзя. Отечественные «шестидесятники» тоже верили в «социализм с человеческим лицом», а пражская весна давала надежду на осуществление подобных идей. Несомненно, внимание было приковано именно к Чехословакии - на этом фоне массовые акции протеста в Чикаго и баррикады в Латинском квартале Парижа отодвигались на второй план. Но в данном случае речь не о том, сколько внимания уделяли событиям на Западе, а о том, как их оценивали.

Парадоксальным образом «шестидесятники» если и солидаризировались идеологически с левыми, то исключительно со «старыми левыми», с социал-демократами, с созревающим «еврокоммунизмом». Они хотели перемен, демократии и возврата к истинным ценностям социализма, попранным Сталиным. Однако революция могла быть терпима лишь в качестве романтического мифа. Можно было петь песни про «комиссаров в пыльных шлемах», но бунт, восстание, массовый протест вызывали только страх и недоумение. А если этот бунт к тому же происходил на сытом Западе, то оценка подобных событий сводилась к обывательскому брюзжанию - «с жиру бесятся».

Идейный и культурный крах советского «шестидесятничества» произошел значительно позже, но именно отношение московских интеллигентов к бунтующему Парижу предвосхитило этот крах и выявило глубинную моральную проблему, лежащую в основе всех последующих неудач. Наша интеллигенция - несмотря на все свои знания, высокие ценности и тонкий вкус - была по своему менталитету глубоко мещанской. Конечно, говорить такое про целое поколение (включавшее в себя серьезных мыслителей, значительных ученых и просто много замечательных людей) будет явным преувеличением. Но здесь речь не о конкретных людях, а об общей тенденции. Мещанское мышление явственно преобладало в массовом сознании, проникая во все поры культуры. Оно удивительным образом могло сочетаться с идеализмом и эстетизмом, ибо мещанство, изгнанное из сферы быта, возвращалось, торжествуя в сфере духа. Это удивительное идеализированное и по-своему идеалистическое мещанство осознало себя в восторженном и абстрактном культе рынка, в восхищении буржуазностью, в искреннем преклонении перед далеким и непонятным Капиталом.

Поражение западных «новых левых» было не менее полным, чем поражение советского «шестидесятничества», а последствия этих двух поражений оказались удивительно схожи. Первоначальные идеи социалистического гуманизма были отброшены как наивные, утопические и несвоевременные, зато бывшие носители этих идей получили признание в официальных кругах. Их карьерные возможности странным образом улучшались пропорционально тому, как выветривались их идейные принципы. Бывшие бунтари стали депутатами, министрами, ректорами тех самых университетов, где в молодости строили баррикады. Причем неизменно проявляли себя на этих должностях с самой худшей стороны: консервативные чиновники и политики были несравненно честнее и компетентнее.

Бывшие реформаторы и диссиденты восточноевропейского 1968 года продолжали свою борьбу, утрачивая постепенно идеологическую инициативу: от «демократического социализма» осталась просто «демократия», а призыв создать новое общество понемногу сменился смутными надеждами на перемены, после которых все станет «как на Западе». Левые симпатии, все еще типичные для значительной части интеллектуалов в Центральной Европе, сначала свелись к самоидентификации с умеренными (и вполне буржуазными) «левыми» политиками Запада, а потом и вовсе утратили политический смысл, превратившись в культурную традицию. Когда в 1989 году Советский Союз ушел из Восточной Европы, предоставив ее самой себе (и отдав ее под покровительство Запада), почти ничто не свидетельствовало о былом распространении реформ-коммунистической идеологии. 1968 год был на эмоциональном и идейном уровне полностью забыт, а сама дата теперь воспринималась как часть исторического календаря «антикоммунистического сопротивления».