Выбрать главу

Итоги и надежды

На культурном уровне, впрочем, события 1968 года оставили очень глубокий след - прежде всего на Западе. Поменялось многое - от доминирующих стилей в музыке до отношения к сексу. Общество стало на повседневном уровне куда более демократичным, но неолиберальная волна, поднявшаяся в 1980-е, смыла многие из подобных достижений с удивительной легкостью. После «студенческой революции» развились интерес к экологии и мода на феминизм, хотя ни то, ни другое само по себе не было частью духовного арсенала «новых левых».

В общем, можно сделать грустный вывод, что, с одной стороны, немногие общественные движения были столь глобальны, как движения 1968 года, но, с другой стороны, трудно представить себе хоть одно историческое движение, которое, будучи сопоставимо по масштабам, оставило бы столь незначительные реальные последствия.

После 1968 года остался очень красивый миф.

Но миф - он и есть миф.

Можно ли упрекать участников борьбы в том, что они потерпели поражение? Может быть, дело не в их слабости, а в том, что мир был не готов к восприятию их идей, которые еще отразятся на нашей жизни в будущем? И все-таки, как бы ни оценивать последствия тех событий, трудно отделаться от мысли, что в 1968 году мы видели грандиозный упущенный шанс одновременного общественного изменения на Востоке и Западе. В этом смысле 1989 год не имел ничего общего с ситуацией, сложившейся за двадцать один год до этого, даже если идеологи бархатных антикоммунистических революций постоянно ссылались на эту историю. В 1968 году попытки реформировать восточноевропейское общество не просто совпали по времени, но и вошли в резонанс с натиском «новых левых» и рабочего движения на западный капитализм. Одновременный успех этих движений мог породить какое-то новое качество, общество, построенное на куда более гуманных и демократических принципах, нежели то, в котором мы живем сегодня.

Впрочем, именно поэтому тогдашние движения и были с равной эффективностью подавлены в обеих частях Европы. Победа консервативного начала на Востоке и на Западе была первым этапом реальной, а не воображаемой, конвергенции. Следующим этапом стала приватизация, уничтожение социального государства и замена демократии на опускание бюллетеней в урну.

Те, кто победил в 1968 году, победили и в 1989, и в 1991, и в 1993 годах. Они продолжают, под разными именами и ярлыками, торжествовать и сегодня. Однако отсюда не следует, будто так было и будет всегда.

Удивительное обаяние событий 1968 года именно в том, что они заставили людей - пусть ненадолго - вообразить (пока только вообразить) себя творцами истории. Мгновенное прозрение, поразившее миллионы людей, обернулось политическим и культурным взрывом такой силы, что правящим элитам Востока и Запада потребовалось полтора-два десятилетия, чтобы окончательно справиться с его последствиями. Завершив работу по выкорчевыванию проявившихся в тот момент ростков свободы, они могли двинуться дальше по пути «экономического прогресса и потребительского процветания».

Сейчас, когда все более видно, в какой тупик ведет этот путь, и какой всесторонней реакцией оборачивается этот прогресс, пора осмотреться вокруг и выяснить, может быть, на выжженной буржуазной реставрацией почве где-то все-таки сохранились подобные ростки?

Дмитрий Ольшанский

Движуха

Шестидесятые годы - великое искушение

Иначе - верх возьмут телепаты, буддисты, спириты, препараты, фрейдисты, неврологи, психопаты. Кайф, состояние эйфории, диктовать нам будет свои законы… …Остается тихо сидеть, поститься да напротив в окно креститься, пока оно не погасло.
Бродский, Речь о пролитом молоке

I.

К девятому классу послесоветской школы у меня была уже вся необходимая амуниция, чтобы повесничать и бунтовать напропалую. Необъятные брюки-клеш, честная чужая тельняшка, круглые металлические очки, черная шляпа, два литра пива в портфеле, прилежно замаскированные под учебники, а еще какие-то бусы, шарфы, бахрома, цветные веревки вокруг запястий и прическа «Андрей Макаревич», сущее проклятие моего несовершеннолетия. Проклятием она была потому, что у всех «Битлз» были прямые волосы - и значит, кудри мне категорически не годились.

В задымленном нехорошими папиросами видеосалоне на Таганке показывали «Вудсток», Мика Джаггера и еще что-то из Антониони, и любое кино нужно было пересматривать по десять раз - возможно, потому, что спирт «Рояль» недостаточно разводили, но также и потому, что в каждом кадре хотелось заночевать; вокруг памятника Гоголю дидактически ветхая пьянь атаковала карманы, собирая на очень вкусный портвейн, от которого сильно тошнило, но если хоть чем-нибудь иногда закусывали, то можно было и продержаться; на стенах рисовали сплошной пацифизм, а не знак «Мерседеса» - автомобили, пусть даже и «Жигули», вообще водили те, цивильно-приличные люди, с которыми не о чем разговаривать, да и как можно иметь дело с теми, кто коротко стрижен; если незнакомая девушка сентиментально прижимала к сарафану в цветочек Борхеса, Гессе или Керуака, мгновенный роман был почти обеспечен; репетировать приходилось в шестикомнатной квартире на Остоженке с дверью без замков и двумя выбитыми стеклами, но бас-гитарист увлекался таблетками, и оторвать его от созерцания крохотных, отчаянно пляшущих между струн человечков было практически невозможно.

Важнее всего, однако, свобода. Ведь ученик девятого класса просто обязан быть абсолютно, безгранично свободным, и провались они к черту, к физкультурнику, к военруку - все те, кто его неосторожно удерживают и что-нибудь ему запрещают. В случае с моим детством таких безумцев, впрочем, не находилось. Очередная русская революция едва закончилась, и тогдашние школьные учителя, молодые родители и даже чиновники лучше выглядели бы на митинге или поэтическом вечере, чем на собрании в защиту нравственности и устоев. Собственно, никаких особенных устоев в России начала девяностых и не водилось - а потому до запоздало обвешанного стеклянными бусами неслуха той эпохи далеко не сразу дошло, что он не просто повесничает и подражает шестидесятым, но, извольте видеть, бунтует. И еще много позже ему, наконец, стало ясно, против чего именно следует бунтовать.

II.

В середине двухтысячных политические новости были полны маршами «несогласных»: я смотрел на заголовки и крутил в голове это прилипчивое слово. Я раздумывал, с чем в настоящей России, да и вообще вокруг себя я кардинальным образом не согласен (а я был не согласен), отыскивал, против чего вышел бы на демонстрацию, потрясая плакатом и выворачивая булыжники. Государство на роль врага мне не годилось - и не только оттого, что «мы против властей не бунтуем», как заметила у Булгакова одна реакционная старушка. Просто для меня очевидно было, что власть, равно и политическая, и телевизионная, и полицейская - это только часть чего-то иного, чего-то большего, и, несомненно, существенного, того, по отношению к чему все эти мелкие изверги и сатрапы всего лишь ведомые, а не ведущие. Но как определить это большее зло? Капитализм? Не подходит. Это потухшее, полумертвое слово влечет за собой так много смыслов, что все они разом выветриваются. Жестокость и тягость обыденной русской жизни? Это все равно что негодовать на погоду, да и не здесь злой дух времени, который я чувствовал. Ответ мне подсказал Чистопрудный бульвар.