Чего же я теперь хочу от уставших кремлевских жителей, какого ответа? - когда ответа нет ни у кого! Им положили на стол справку, что доходы растут быстрее, чем в Европе, - они запомнили и мне пересказали слово в слово.
А что нужно мне от Розенбаума, у которого тоже, может быть, душа болит, но он приехал в торговый центр - и душа как-то успокоилась, не век же ей саднить.
И какого мне надобно от «левых» критиков, если увидеть бомжа можно в любом дворе, а беспризорника - на всяком вокзале: как тут не покажется, что их много, несусветно много…
Мы никак не можем определиться ни с будущим, ни с настоящим, ни с прошлым. До сих пор спорим до хрипоты, бедно мы или богато жили в Советском Союзе, - как будто нет важнее вопроса.
Мой помянутый выше знакомый высказался недавно и о советском достатке.
Вот- де все вспоминают в качестве доказательства ничтожества той жизни, как люди ездили из черноземной, деревенской глубинки в Москву за продуктами и возвращались, увешанные сосисками и колбасами.
«Можешь представить себе, - спросил знакомый, - нынешнего бюджетника, который с двумя пересадками, на фирменном поезде отправляется в Москву, покупает там пятьдесят килограмм сосисок, четыре круга сыра, двести банок консервов и весело катит домой?»
И я сразу вспомнил, что именно так делали мои родители, когда жили мы в рязанской деревне.
Нет нынче такого бюджетника в городе! Нету у него бюджетов таких. И тем более нет его в деревне, где вся зарплата равна в самом лучшем случае стоимости одного сырного круга.
Мне ответят, что сейчас и ездить никуда не надо, а сыр в деревнях все-таки едят, и опять будут правы.
В итоге, мы так и не знаем, чем замерить наш быт, обширность наших запасов, калорийность подкожных жиров, предсказуемость нашей судьбы, продолжительность нашего счастья.
Ни зрение не подходит нам для того, ни слух. Ни телевидение не спасает, ни газета. Ни президент не помогает, ни его оппоненты. Ни радетели России, рваную душу намотавшие на кулак, не вразумляют, ни предатели ее, о душе которых мне вообще ничего не известно.
Я не понимаю, что такое социальное расслоение, и где именно оно проходит, по какой такой ватерлинии. Скажем, для жителя деревни с обычным доходом в две тысячи зарплата в десять тысяч деревянных является запредельною. И для него расслоение наступает сразу после пяти тысяч.
А для иного горожанина и пятьдесят тысяч - действительно малые деньги, посему его социальное расслоение наступает после пятисот тысяч.
А людей, чей семейный доход составляет пятьсот тысяч, отделяют от имеющих доходы в пятьсот миллионов новые, жуткие галактики.
Но и это еще не все, потому что пятьсот миллионов рублей дохода и пятьсот миллионов долларов дохода - это такое долгое путешествие от одного социального класса к другому, что можно заблудиться в пути.
И как же нас всех сосчитали, объединили и расслоили?
Нету меры такой, чтобы вычислить нашу бедность, нету весов, чтобы измерить наше богатство.
Я до сих пор не разобрался, богато или бедно живут соседи в моем подъезде. Более того, я не понимаю, богато или бедно живут работники, которым я плачу зарплату. И, Боже ты мой, я не знаю, богато или бедно живу я сам!…
И если все мы сегодня едим масло и не собираемся умирать с голоду, кто объяснит мне, что защитит нас завтра, когда масла не окажется на хлебе, а хлеба - на столе?
Принесите нам зеркало, где мы рассмотрим себя.
Но сначала подарите мне глаза, потому что этими я ничего не вижу.
Дмитрий Быков
Небедные люди
Русской литературе чуждо сострадание
При внимательном рассмотрении русской литературы выясняется неожиданная вещь. Мы вечно приписываем ей повышенную сентиментальность, сострадательность, гипертрофированную милость к падшим, ненависть к богатству и уважение к нищете, но в действительности в мире нет ни одной литературы, в которой именно бедность так прочно отождествлялась бы с некоторой душевной неполноценностью. Русские писатели не любят бедных. Бедность выглядит в большинстве классических сочинений скорее отягчающим обстоятельством. Наша проза - да и поэзия - заворожена богатством, испытывает к нему живейший интерес, искренне верит, что богатые - «не такие люди, как мы», даром что сказал это американец Скотт Фитцджеральд, устами малоприятного персонажа. Больше того: русский литератор обязательно верит, что богатство и знатность не случайны, что там, за ними, кроется нечто исключительное. И когда под этой золотой оболочкой оказывается обычная пошлость либо, того хуже, преступление - автор не может скрыть разочарования.
Я понимаю, что это заявление ломает концепцию русской классики, сложившуюся в умах, но ведь очень многие современные читатели искренне убеждены, что Лиза из «Пиковой дамы» действительно утопилась в Лебяжьей канавке, что Пушкин был декабристом, что Пьеру Безухову было за сорок (как Бондарчуку в момент работы над картиной), - словом, штампы далеко не всегда совпадают с реальностью, и пора уже разобраться с отношением русской словесности к бедности и богатству. Есть еще одно клише, особенно зловредное, будто именно русская литература виновата в Октябрьской революции, будто это она всю жизнь внушала читателю ненависть к эксплуататорам и богачам… К эксплуататорам - может быть, да; к богачам - никогда. Более того: идеалом для русского писателя всегда был нравственный богач, человек с деньгами и принципами, и именно эта категория людей больше всего жертвовала на русскую революцию: не зря Горький называл Савву Морозова одним из умнейших и чистейших людей, встретившихся ему за долгую жизнь. Русская литература вовсе не готовила русскую революцию. Хоть эту вину пора с нее снять: сколько бы она ни уверяла, что «так жить нельзя», - о возможностях реванша маленьких людей и об их страшном перерождении в диктаторов предупреждала она же.
Русская литература не могла презирать богатство уже потому, что почти никогда его не знала; не могла поэтизировать бедность, поскольку большая часть пишущих людей не вылезала из нее. Литература прилично кормила англичан, французов, немцев, даже и американцев, где с Эдгара По началось продуктивное и регулярное сотрудничество литератора с газетой; первый наш профессиональный писатель Пушкин оставил 120 000 долгу (хотя сам его оценивал примерно в 50 000). Достоевский из долгов не вылезал, Чехова, пользуясь его снисходительностью, грабили все издатели, а уж разночинная и пролетарская литература до Горького не выбиралась из самой буквальной нищеты; достаточно сказать, что главной революцией «Знания» было вовсе не массовое обращение его участников к социальному реализму, а повышение гонорара в 30-40 раз против прежней грабительской нормы. В сравнении с доходами популярного европейского литератора барыш русского писателя выглядит смехотворным; если б не сугубо русский институт «толстого литературного журнала» (где, кстати, подкармливались по тургеневской протекции и его друзья-французы с новыми романами), тиражи ни за что не прокормили бы отечественного беллетриста. Стартовый тираж сборника новелл Мопассана - пять-семь тысяч, суммарный тираж к 1891 году - полмиллиона экземпляров, и если он не находил своей книги в станционном киоске - устраивал распространителю скандал; в России до «Посредника» массовых тиражей у серьезной литературы вообще не было, в большом провинциальном городе сотня постоянных подписчиков толстых журналов считалась хорошей цифрой, и ограничиться литературными занятиями мог только тот, у кого и без литературы имелся регулярный доход. Кроме Льва Толстого с его десятинами, у нас, почитай, не было состоятельных литераторов, - а певец пролетариата Горький, едва выбившись из нищеты, зажил как магнат, отношение же к босячеству сменил на противоположное.
Такое объяснение, впрочем, было бы недостаточно, слишком прозаично: наш писатель тем и знаменит, что умеет подниматься над личным опытом. Дворянин - он уважает разночинца; патриот и вдобавок офицер - умеет пожалеть неприятеля. Русская литература не любит жалкости, она по преимуществу сострадает сильным. Вообще наша проза - ницшеанка до Ницше, за редчайшими исключениями; слабый герой ей не то чтобы неинтересен, но подозрителен, часто смешон, иногда откровенно противен. Если французский и английский романтизм (не говоря уж об американском, вполне живом и поныне), пышно цвел на всем протяжении XIX столетия - в России он закончился на юношеских поэмах Лермонтова. У нас очень быстро возобладал точный, объективный, а то и грубый реализм, без какой-либо идеализации, без милосердного приукрашивания бытовых ужасов; наша поэзия коснулась таких язв, от которых Гюго, Суинберн и Уитмен отвернулись бы в панике; у англичан жестоким реалистом считался добрый сказочник Диккенс, который на фоне Достоевского, Успенского или Решетникова выглядит чистым Андерсеном. Мопассана называли грязным, циничным и безжалостным, но реальность, с которой он имел дело, была не в пример цивильнее; те, кто называл его циником, а Моэма натуралистом, просто не читали вересаевских «Записок врача» или ранних рассказов Андреева. Русский реализм воспитан такой реальностью, в которой слабые элементарно не выживают. Оба значения слова «бедный» - «безденежный» и «несчастный» - у нас одинаково наделены негативной модальностью; «Бедные люди» Достоевского - на самом деле «Жалкие люди». И не зря великий реалист Достоевский начался не с них, а с рассказов вроде «Скверного анекдота», где приплюснутый мир бедности изображается без малейшей дворянской идеализации, с ненавистью и насмешкой.