Выбрать главу
ных и лагерных чинов так же, как вся беззастенчивая ложь нашей печати, казенной пропаганды и казенной литературы, — это лишь противоестественные, противозаконные извращения. Ведь я знал, что вопреки всему этому есть люди, которые, как и я, безоговорочно любят нашу страну — исстрадавшуюся, больную, загаженную и все же самую великую, самую праведную и самую прекрасную страну земли. И я хотел быть с ними и надеялся, что, укрепленный новым опытом, вернусь в строй прежних товарищей, снова буду одним из МЫ... Прошло более десяти лет, пока я убедился, что уже не способен шагать ни в каком строю... От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно. К началу шестидесятых годов я стал понимать, что сталинская политика была порочна не только в частных, тактических ""ошибках и перегибах"", но вся целиком от начала до конца, что и его тактика, и его стратегия противоречили не только нравственным законам человечности, но и принципам социализма и собственно исторической необходимости. Однако еще и после этого я верил в благотворность и величие Октябрьской революции, в незыблемую справедливость основных положений марксизма-ленинизма. А Сталина считал хотя и жестоким реакционером, но все же выдающимся государственным деятелем; не хотел даже сравнивать его с пигмеями Гитлером и Муссолини. Хрущевские обличения культа личности взбудоражили, побуждали размышлять не только о прошлом и вызывали желание участвовать в новой общественной жизни. Но я считал их поверхностными, пристрастными, никак не марксистскими и просто непоследовательными. Сваливая на одного Сталина всю ответственность за прошлые беды, катастрофы и преступления, Хрущев то чрезвычайно преувеличивал его роль, то, напротив, карикатурно принижал. В те дни я стал перечитывать стенограммы партийных съездов, сочинения Плеханова, Ленина, Бухарина, Сталина, Постышева и др. Впервые читал некоторые мемуары, старые и новые издания документов. И сопоставлял прочитанное и запомненное с тем, что узнал позднее, со всем, что происходило в мире. Так я пришел к убеждению, что вождь, который самовластно правил нашим государством целую четверть века — раболепно восхваляемый, вдохновенно воспетый, почти обожествленный, — не был ни гением, не демоническим титаном, подобным Цезарю, Петру Великому или Наполеону, не обладал никакими сверхчеловеческими свойствами... Сперва было мучительно стыдно признать, что нашим кумиром стал просто ловкий негодяй, бессовестный, жестокий властолюбец, типологически подобный блатным ""паханам"", которых мы встречали в тюрьмах и лагерях. (Панин, Солженицын и некоторые другие мои приятели-зеки поняли это значительно раньше меня.) Такие властительные преступники известны с древности (Ирод, Калигула, Шемяка). В нашем столетии они особенно многочисленны и разнообразны: Муссолини, Гитлер, Аль Капоне, Сталин, Иди Амин, Пол Пот, Бокасса, Хомейни, „пастор"" Джонс и др. О каждом из них можно сказать: „Он вовсе не был велик, он только совершал величайшие злодейства"". (Брехт говорил это, имея в виду Сталина.) Конечно, ему были присущи известные дарования: отличная память, сметливый рассудок (именно рассудок, а не разум) и недюжинные актерские способности. Именно те качества, которые необходимы профессиональным уголовникам, провокаторам, придворным интриганам. Он умел внушать доверие, дурачить, даже очаровывать и весьма умных, проницательных собеседников — Барбюса, Фейхтвангера, Черчилля, Эйзенштейна; умел стравливать друг с другом своих действительных и воображаемых соперников. Он быстро соображал, умел „мудро"" молчать или произнести несколько дельных слов, когда речь шла о неизвестных ему предметах, а заранее подготовившись, удивлял специалистов неожиданной осведомленностью... Но духовно он был бесплоден. Ему удавалось только упрощать — огрублять чужие мысли, пересказывать их канцелярски-протокольным и семинаристски-катехизисным языком своих брошюр и докладов. В плагиатах и в подражании, в лицедействе, — не художественном, артистичном, а „бытовом"", практическом, — он бывал, пожалуй, даже талантлив. Он успешно притворялся то прямодушным скромным рядовым бойцом партии — „чудесным грузином"", полюбившимся Ленину, то грубовато-истовым апостолом великого мессии — Ильича. Позднее он искусно сыграл роль демократического вожака-аппаратчика, близкого рядовым партийцам и потому чуждого высокомерным вождям — интеллигентам; и так добрался до главной роли рачительного хозяина партии и государства — всеведущего мудрого народолюбца... Подобно карлику Цахесу из сказки Гофмана, он обрел магическую способность приписывать себе чужие достижения, подвиги и сваливать на других свои преступления и пакости. Так он „задним числом"" стал вождем-теоретиком революции, полководцем гражданской войны, автором тех замыслов и руководителем тех событий, которые некогда создавали популярность Ленину, Троцкому, Бухарину, Тухачевскому, Кирову и др. Убивая соперников, он мародерствовал — расхищал их мысли и замыслы. А за бедствия и поражения, вызванные его приказами и указами, его трусостью и невежеством, он карал своих покорных слуг-исполнителей: Постышева, Коссиора, Ягоду, Ежова, Вознесенского, наркомов, генералов, партийных сановников и рядовых аппаратчиков. Так было уже в начальную пору его самовластия, в 1929—30 гг., так продолжалось до последних недель его жизни, когда он, уже совершенный параноик, боявшийся каждой тени, готов был начать новую мировую войну. Убедившись в ложности былых представлений о Сталине, я все же верил в праведность Ленина и самым надежным средством научного познания истории считал тот критический метод, который разрабатывали Маркс, Энгельс и „настоящие"", не догматические марксисты: Плеханов, Эдуард Бернштейн, Роза Люксембург, Дьердь Лукач, а позднее — Милован Джилас, Эрнест Фишер, Роберт Хавеман, Роже Гароди. Однако я уже начал понимать, что необходимо решительно пересмотреть и самые основы моих взглядов на мир и на человека, на законы истории, на соотношение бытия и сознания, политики и нравственности. 1956 год в Польше и Венгрии; неудержимый упадок нашего сельского хозяйства; расправы с забастовщиками в Новочеркасске и Джезказгане; конец „оттепели"" — эпохи „позднего реабилитанса"", возрождение сталинских приемов идеологической борьбы: аресты, судебные расправы, произвол цензуры; „культурная"" революция в Китае, бунты молодежи в США и во Франции, трагическая судьба чехословацкой „весны социализма с человеческим лицом"", задавленной нашими танками, „социалистические культы"" разнокалиберных кумиров — Мао, Ким Ир Сена, Фиделя Кастро, Энвера Ходжи и др. — все это доказывало, что прогнозы Маркса и Энгельса были утопичны, методы их анализов применимы лишь к некоторым проблемам западноевропейской истории, а принципы их материалистической диалектики, видимо, не случайно привели от их туманных теорий к бесчеловечной практике Ленина—Троцкого и к вовсе беспринципному тоталитаризму Сталина, губившему миллионы людей, целые народы. (Так уже бывало в истории. Иные слова евангелистов, слова и деяния апостолов вели от благодатной человечности Нового Завета к изуверствам крестоносцев, инквизиторов, к жестокому фанатизму иконоборцев, флагеллантов, самосожженцев...) Освобождаясь от шор партийности, от жестко двухмерных критериев — „свое или чужое, третьего не дано"", — я избавлялся от страха перед идеологическими табу, от недоверия к идеализму и либерализму, к понятиям свободы личности и терпимости. И старался преодолеть неумение слушать возражающих, неумение взглянуть с иной, не своей точки зрения, — ту глухоту и слепоту, которые раньше полагал идейной принципиальностью. Одним из первых мощных впечатлений — открытий — на свободе стала для меня поэма Твардовского „Теркин на том свете"". День мой вечности дороже, Бесконечности любой... О договоре Фауста с Мефистофелем по-новому напомнили стихи Набокова (Сирина): Мгновеньем каждым дорожи, благослови его движенье, ему застыть не повели... Кающимся блудным сыном вернулся я к Льву Толстому, Короленко, Шиллеру, Герцену. Совсем по-иному, чем раньше, открылись мне и они — любимые с детства, — и те беспредельные миры Евангелия, Пушкина, Гете, Достоевского, которые в молодости я воспринимал плоско, обедненно. „Наивысшим счастьем детей земли да будет всегда личность"" (Гете). Впервые читал я Бердяева, Тейяр де Шардена, С. Франка, Вернадского, Камю, Сартра, Швейцера, Мартина Лютера Кинга, Ардри... Открытия потрясали. Вероятно, подобную радость испытывали ученики Галилея, вырываясь из тесной, наглухо замкнутой Птолемеевой вселенной. Радость преобладала вопреки многим горьким чувствам — угрызениям совести и приступам стыда... Мир вокруг и внутри меня становился просторней, добрее. Хотя все явственней проступали и такие вопросы, на которые я не находил и уже не надеялся найти ответы, такие узлы противоречий — социальных, племенных, религиозных, идеологических, которые трагически долговечны и, во всяком случае на моем веку, нераспутываемы, неразрубимы. Когда-то я думал, что если утрачу веру в социализм, то немедленно убью себя. А сейчас я продолжаю упрямо „выдавливать по капле из себя раба"" (Чехов). Выдавливаю из разума и души рабскую зависимость и от той утраченной веры, и ото всех идеологий, которыми переболел, и от всех