Советская жизнь приучила людей бескорыстно ненавидеть, компенсировать несвободу внешнюю внутренним насилием по отношению друг к другу. У нас хорошо получается ссориться, ругаться, ненавидеть; мы не умеем договариваться и даже презираем это как проявление слабости; мы умеем производить конфликт буквально из воздуха, из ничего. Накоплены неограниченные запасы насилия, а также навыки его производства. Мы производим то, чему нас научила советская власть, — недоверие и агрессию. Мы майним конфликт, выражаясь современным языком.
Радио- и телепропагандисты, фабрика троллей или пранкеры, спикеры министерств — это все производители конфликта, и надо признать, в большинстве своем они производят его бескорыстно, потому что только этим умением и обладают. Фабрика троллей майнит конфликт уже в мировом масштабе. Тролли работают не столько в пользу одного из кандидатов, сколько ради желания «подпитать атмосферу враждебности и хаоса».
Откуда в советском человеке 2.0 скрытая тяга к катастрофе? Это болезненная компенсация за крах советского проекта. Человеку советскому обещали, что крах капитализма и победа коммунизма неизбежны. Вместо этого крах постиг сам коммунизм. Катастрофа — это как бы обратная сторона обещанного коммунизма. Его изнанка. Раз катастрофа случилось с нами, пускай она случится и со всеми остальными, иначе несправедливо. Советское мышление оперировало десубъективизированными категориями (массы, буржуазия, классы); нынешнее мыслит в похожих категориях неназванных «темных сил», «мирового правительства», «Запада».
Советский человек продолжает инстинктивно, в качестве самозащиты искать все те же обещанные Марксом «закономерности развития истории», которые как раз и предполагали катастрофу капитализма. Тут мы наблюдаем удивительный синтез коммунистической идеи и эсхатологии: обе живут ожиданием Конца, и вера в его приближение парадоксальным образом становится последней Надеждой.
Мышление в рамках катастрофы искажает картину мира, лишает доверия, способности к диалогу и в конечном счете лишает веры в человека. Советское сознание не может привыкнуть к тому, что решает всегда индивидуум, а не массы. Что у мира нет «заокеанского хозяина» и решения принимает свобода в лице человека.
Итак, путинский человек умеет производить конфликты и катастрофу — и пытается сегодня продать это умение на мировом рынке.
Когда говорят, что у путинской идеологии нет философской базы, это не так: покопавшись, там можно найти и отголоски идей Хайдеггера (слияние вождя и народа в единое тело), и Карла Шмитта (режим чрезвычайного положения как подтверждение суверенитета). Но главный источник — Бодрийяр (видимо, в силу его публицистичности и популярности в 1990–2000-е). У него почерпнута и творчески переработана идея о возвращении «достаточного зла» для баланса.
Другой тезис Бодрийяра — что мир постмодерна есть сплошная подделка — также был понят российскими политтехнологами впрямую, как данность. Раз мир стал подделкой, раз все позволено и границ между добром и злом больше нет — об этом тоже писал Бодрийяр, значит можно без всякого зазрения самим создать в России симулякр, имитацию демократии.
Столкнувшись с грубой подделкой, пародией на себя, Запад нащупал точку опоры. Сработал обратный эффект: реакцией на пропаганду стало возвращение к обсуждению базовых понятий свободы, принципов демократии, прав человека.
http://carnegie.ru/commentary/75408
Юрий Дмитриев:” Когда первую могилу вскрыл.
И такой то ли стон, то ли шелест ветра: и меня вспомни, и меня, и меня… Со всего, со всего леса.
В моем дежурном сундучке нашлась церковная свеча. Поставил крест на могиле, стал молиться: помяни, Господи.
https://www.colta.ru/articles/society/17237
Писатель Сергей Лебедев в сентябре прошлого года написал для Кольты эссе «Дмитриев» о труде и подвиге этого человека. Сейчас по просьбе редакции Лебедев отправился к Дмитриеву, только что освобожденному под подписку о невыезде, домой, в Петрозаводск. Разговор длился больше шести часов.
https://www.colta.ru/articles/society/17237
Мария Степанова “Памяти памяти”:”Было это так, будто я плыла по воде черного непрозрачного озера в какой-то хлипкой посудине, наклоняясь к самой воде, и бесцветные бугры голов поднимались со дна. Их становилось все больше, так всплывают пельмени и болтаются у краев кипящей кастрюли. Лица еле угадывались, и надо было подтягивать тех, кто поближе, тяжелым багром, переворачивая, всматриваясь, не узнавая. Среди них, беззвучно шевелящих губами, не было моих — и места в лодке тоже почти не было, корма была завалена мешками с невнятным грузом. Как случается во сне, это все не имело конца, только тихое, безысходное движение, никуда особенно не уводящее от того, что никого нельзя забрать с собой или хоть кого-то, этого и этого, высветить ручным фонариком полуоткрытый, как скважина, рот, попытаться разобрать, что говорят, но как выбрать — и можно ли выбирать.