Выбрать главу

А уж Лермонтов - это классический сентименталист, словно рожденный потрясать читателя, разжалобливать его с такой силой, какая только у офицера-головореза и возможна. Никто больше не умел извлекать такого чистого, небесного - и жалобного звука. Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… Но это бы еще полбеды, а ужасное это стихотворение про дубовый листок, над которым рыдал умирающий Бунин! И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый»… Господи, какая Чарская, какой журнал «Игрушечка» произвели бы на свет что-нибудь подобное?! Чтобы так написать, нужно быть поистине немного садистом - знал ведь, на какие болевые точки нажимает, на каких играет струнах! Сам под смертью ходит ежедневно, дружит с чеченцами, тоже головорезами, известен такими безжалостными шутками, что дошутился в конце концов - вывел-таки из себя простака Мартынова, который перед смертью только и сказал: была бы еще раз дуэль - еще бы раз его убил… Окуджава, помнится, многим пересказывал эту историю и добавлял: неспроста. Что-то там такое было, мы не все знаем. Это, конечно, изнанка сентиментальности: ведь тот, кто умеет разжалобить, - отлично знает, как взбесить, а то и раздавить. Но знание собственных слабых и уязвимых сторон предполагает - по крайней мере у большинства - уважение к чужим; и потому Лермонтов, думается, последней черты все же не переходил. Как, однако, совместить этот образ циничного мальчишки, который так и торчит из его писем, - и «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»? Поистине, чтобы выбить у читателя слезу, надо обладать медвежьей силой: заметим, что сентименталисты в массе своей не самые приятные ребята.

Впоследствии таким же контрастом поражал Куприн, тоже офицер: невозможно ведь без слез перечитывать «Кадетов», где, помните, у маленького кадетика с курточки оборвали пуговицы. А мама старалась, пришивала. И каждый, пишет Куприн, хоть раз в жизни да был таким кадетиком в курточке, сшитой дома любящими руками. Это кто пишет? Это пишет человек чудовищной физической силы, подрабатывавший одно время борцом в цирке; организатор столь циничных розыгрышей, что товарищи, завсегдатаи «Вены», и те от него шарахались. Пьяница, заслуживший уважительную эпиграмму: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?!» Медведь, забияка, кутила, предупреждавший при знакомстве картавой своей скороговорочкой: «Задираться со мной очень не советую». Злопамятнейший, ничего не забывавший и не прощавший, - но как начнет давить коленом на слезные железы, так читателю и карачун. В детстве я бесконечно ревел над «Королевским парком», давно не перечитывал, а ведь и сейчас, наверное, зареву. Там старые короли, после всемирной революции сосланные за ненадобностью в дом престарелых, прогуливаются по аллеям городского парка, ссорятся, доспоривают никому не нужные старые споры, - и вдруг девочка подбегает к одному такому дедушке и предлагает ему сахарное яичко. А он не может съесть это яичко, у него нет зубов. Тогда девочка, расчувствовавшись, зовет папу: папа, давай возьмем дедушку к нам! «Что ж, возьмем», - покряхтев, вздыхает папа. И старого короля принимают в семью, но, прежде чем отправиться в новое жилище, он останавливается среди садовой аллеи и дрожащим голосом произносит: «Не думайте, что я… совсем бесполезен! Я могу клеить… прелестные коробочки… из цветного картона!»

Ведь это сделано, в общем, на пальцах. Но прошибает - может быть, именно по контрасту с самой купринской личностью, которая чувствуется в каждой фразе: видно, что сильный человек пишет, властный, склонный к простым решениям. Сентиментальность - вот, сформулировал наконец, - это именно искусство сильных, пребывающих во временном отчаянии. Слабый слабого не пожалеет, закон такой, много мы видели ему подтверждений; впервые на эту мысль навел меня Константин Райкин, чей острый и парадоксальный ум давно б наплодил ему врагов, когда бы бесконечное, чисто физиологическое обаяние не уравновешивало этой опасной черты. Заговорили про Чаплина - должно быть, говорю я, все-таки исключительных душевных качеств был мужчина, несмотря на свинство с подругами и высокомерие с коллегами. Другой не мог бы так изобразить сирого-малого-убогого… А знаете ли вы, говорит Райкин, какая это страшная сила - сирый-малый-убогий? Как мало он сам склонен кого бы то ни было жалеть? Чаплинский бродяга - это не маленький человек. Попрошу не путать. Это большой человек, переживающий временные трудности. А маленький человек - это гоняющийся за ним констебль или мысленно пожирающий его толстяк из «Золотой лихорадки».

Прошибить современного человека еще трудней - тут требуется железный кулак. Как-то Юрий Буйда, сам писатель огромного темперамента и неоцененной покамест изобретательности, сравнил Петрушевскую с, тысячу раз прошу прощения, классическим немецким офицером, который собачке лапку лечит, а через час идет пытать. Не знаю, какова Петрушевская в жизни, - говорят, очень обаятельна, - но думаю, что жести ей не занимать. С ней трудно, должно быть, и за своих она глотку порвет. Вот Татьяну Толстую - резкую, большую, часто грубую - я не боюсь совершенно: я не чувствую в ней и близко той силы, которая есть в тихой и язвительной Людмиле нашей Стефановне. Потому что и проза Толстой, в общем, не сентиментальна: была попытка в «Петерсе», но - малоудачная. Никого по-настоящему не жалко, и слишком много в мире горячей, цветущей прелести, чтобы отвлекаться на больное и бедное, слабое и жалостное, одинокое и трогательное. Вот веранда с цветными арлекиновыми стеклами, вот радуга вокруг шланга, вот граммофон со старыми пластинками - ребенок в детской, да и только. Сплошное счастье. Нет, сентиментальность - искусство непрощающих, тех, кому с детства оттоптали душу: ничто, кроме одной кровоточащей раны их внимания не привлекает, ничто не веселит. Маниакальная сосредоточенность на несчастных. Как смеешь ты пахнуть, куст сирени, как смеешь ты вообще тут светить, звезда, когда где-нибудь в печальной однокомнатной квартире лежит парализованная старуха, а у постели ее сидит больная дочь?

Сентиментальность как род литературы требует, конечно, определенной редукции мира, такого фильтра на глазах: отмечено Лидией Гинзбург, разбирающей поздние толстовские очерки. Вот, пишет Гинзбург, Толстой дает портрет умершей прачки - и подчеркивает ее мягкие тускло-золотистые волосы, и кроткое выражение бледного лица. А другой автор, объективный, упомянул бы, допустим, ее большие красные руки или вспомнил бы, как груба бывала эта прачка, потому что кротких прачек не бывает (или уж они умирают совсем рано: профессия не располагает к душевной мягкости). Но Толстой сделал так, что нам запомнились кроткие мягкие волосы, и мы рыдаем над прачкой, и все сентименталисты мира подносят к нашим глазам именно такие линзы, чтобы самое жалкое и трогательное бесконечно укрупнилось, а все земное и пошлое отодвинулось в бесконечность. Ведь даже у героев Петрушевской есть какие-то свои радости, даже у всех этих параличных старух и их непутевых, всегда беременных дочерей; но автор этого не видит в упор. Он видит то, что так убийственно, так жарко и жалко назвал «робкой любовью», и в результате мы дергаемся, припеченные каленым железом жалости, и временами ненавидеть автора готовы за то, что он снова и снова к нам прикладывает это клеймо; но автор знает, что иначе с нами нельзя.

Собственно, только это качество - знание всех болевых точек собеседника и умение нажать лишь на некоторые, и то не до смерти, а только чтобы потревожить зажиревшую душу, - я ценю в людях больше всего и опознаю мгновенно. В сказках, которые мне рассказывала мать (и которые она рассказывает теперь внукам, тоже весьма до них охочим), всегда есть какие-нибудь этакие чудовищные детали, их хватало, чтобы я на ночь разревелся. И жена отлично это умеет, и обнаружив когда-то эту черту в ее первых рассказах, опубликованных еще в Сибири, - я влюбился сначала в эту прозу, а потом и в автора. Мне всегда хотелось несколько ее переиродить, что ли, доказать, что я могу не хуже, и потому весь первый год брака мы соревновались в выдумывании жестоких и трогательных историй, в которых рассказчик представал максимально бедным, всеми гонимым… Один раз я довел-таки ее до слез, которых она ужасно потом стеснялась. Сын благополучно перенял эту гнусную, но спасительную способность - со страшной силой изображать слабость; несколько раз он попробовал рассказывать сказки про бедного себя, чтобы не ходить на английский, - но мы ребята тертые, нас на мякине не проведешь.