У Гоголя не смех сквозь слезы, а смерть сквозь смех. Смех - заклятие, талисман, оберег, чур меня. А можно и проще сказать: смеющийся череп. В Гоголя по-своему проник М. М. Бахтин в его концепции «коллективного народного тела» с такими персонажами, как «смеющаяся смерть» или, того пуще, - «рождающая смерть». И всю эту чертовщину Бахтин увидел не в «Рабле», не в «средневековой народной культуре» - а в России. Давно (а понимающим людям с самого начала) стало ясно, что у Бахтина не «коллективное народное тело», а сталинская Россия, тоталитарный лагерь. Вот подлинно русское «смеховое начало», вот Гоголь. Гоголь - пророк ГУЛАГа. Тема, да и поэтика Гоголя, - смерть как комический персонаж. Об этом мы в свое время узнали от Томаса Манна, так представившего костлявую в «Волшебной горе». Первая сцена этого рода: Ганс Касторп, подъезжая к горному санаторию, видит на предельной скорости несущиеся вниз санки, и кузен, здешний старожил, объясняет ему, что это трупы спускают на бобслеях, - как выяснилось, самый эффективный способ избавляться от падали. Вот комика: останки любимого человека - падаль. Все это знают, но цепляясь за приличие, сильнее сказать - маскируясь культурой, - стараются не помнить, вытесняют из сознания. А Гоголь помнит, держит в голове и на кончике пера все сразу. Вот природа гоголевского комизма - панибратство со смертью.
Мне рассказывал человек, двадцать лет просидевший в лагере с уголовными. Идет колонна зэков, на пригорке - грузовик на тормозе, немного наклонившись назад, а в аккурат под заднее колесо положивший голову, кемарит шофер. Один из зэков забирается в кабину и отпускает тормоз. Голова в лепешку, зэки ржут.
Так Сталин осуществлял свой террор, когда уже отпала надобность в каком-либо укреплении власти. Он «играл». А сценарий к этой игре написан Гоголем. А Гоголю продиктован Россией. Человек на ее просторах - бесконечно малая величина, в силу этого утратившая осмысленную самодостаточность живого. Его прихлопнуть - что мошку раздавить. В России субъект - не человек, а земля, градусы широты и долготы. Тождество субстанции и субъекта, как, в пандан «Гоголю», говорил «Гегель». А раз ее не объять - ни умом, ни силой, ни мытьем, ни катаньем - так лучше на ней не жить. Это не «программа» русская, а «коллективное бессознательное». Когда из земли не вырваться, не убежать, не преодолеть никаким ходом, это и значит что не земля, а - могила, Гоголь со всеми его мертвыми душами и живыми покойниками.
А что до «тройки», то это не Россия несется, а Гоголь из нее тщится - тащится - укатить: хоть в Рим, хоть в Крым, хоть в космос, хоть в колбасную эмиграцию. А какой Рим, когда сами - «Третий»? Тут родился, тут и сдохнешь. На тебе в пасть колбасу. И Крыма тебе не будет, незачем России моря, она - земля.
Дмитрий Быков
Страшная месть
Русскому Одиссею некуда возвращаться
Одна из главных гоголевских тем, никем покамест не отслеженная, - месть, мстительность. Она заявлена с самого начала - в самом таинственном и жестоком из русских триллеров, в прозаической поэме 1832 года «Страшная месть». Представить себе невозможно, что это написано двадцатилетним (он ее начал в 1829 году, а придумал и того раньше). История развивается от конца к началу, покамест все описанное в ней не начинает выглядеть чудовищной местью одного мертвеца другому, а землетрясение под конец объясняется муками огромного, самого страшного мертвеца, который шевелится под землей и в бессильной злобе грызет свои кости.
Дальше череда гоголевских мстителей и возмездий не прерывалась: немая сцена в «Ревизоре», страшное преображение Акакия Акакиевича в финале «Шинели» (чем была бы без этого «Шинель»? Сентиментальным анекдотом, пусть и гениально исполненным). «Тарас Бульба» с возмездием, неотвратимо настигающим Андрия (и, по странному закону сиамских близнецов, - Остапа). «Портрет» с расплатой художника за, как сказали бы нынче, коммерциализацию искусства. Грозный капитан Копейкин в первом томе «Мертвых душ». Наказанные «Игроки», перехитрившие себя же. Наконец, сам замысел «Мертвых душ» есть история возмездия, вполне справедливого, и перерождения Чичикова; и вот тут закавыка.
Вечный вопрос: почему не был написан второй том? Версию насчет безумия отметаем сразу: Гоголь был в здравом уме, здоровей всех врачей, вместе взятых. «Выбранные места» свидетельствуют об отказе от прежних творческих стратегий, о поиске новых тем, об авторском отчаянии, но только не о безумии. Предложения, советы и прогнозы автора выглядят приложимыми к любой действительности, кроме русской. В русской они смешны, Бог весть почему, - видимо, потому, что глубоко рациональны. Второй том «Мертвых душ» опять же не свидетельствует ни о падении мастерства, ни о слабости ума, - интонация там меняется, но оно и закономерно; положим, Гоголю было труднее писать его, но и «Божественная комедия» памятна нам в основном «Адом» и «Раем», а пасмурный мир «Чистилища» проигрывает им, хотя говорить о художественной слабости тут не дерзнет и самый храбрый осквернитель. Второй том в трилогии всегда труднейший: в первой части силен еще азарт, стартовая энергия замысла, в третьем спасает притяжение финала, набор нужной эмоции, авторская радость от постепенного схождения всех линий и лучей в сияющую точку. Третий он написал бы «духом», по его же выражению, то есть стремительно, - но дело застопорилось именно потому, что Чичиков никак не наказывался.
Гоголь предпринял титаническую попытку написать в одиночку всю русскую литературу - создать такую же мощную и универсальную мифологию, какую он в первых двух книгах создал для Украины, чья литература и по сию пору, даже в блистательных текстах Дяченок, развивается в рамках этой матрицы. Он завещал этой литературе тяготение к мифу, поэтический склад, неизменно гармоничную любовь - романтическую, как у Вакулы с Оксаной, либо идиллическую, как у Афанасия с Пульхерией, - и глубокую подспудную горечь, как в финале «Повести о том, как поссорились»; завещал ей неистребимую приязнь к огромному северному соседу - и тот вечно таимый ужас перед ним, который леденит страницы «Петербургских повестей». В самом деле, ХОРОШЕЙ украинской литературы, которая была бы проникнута ненавистью к России, нет, это не получается (как не получается и у нас пошлое сведение счетов с ближайшими сателлитами, чем мы в последнее время только и заняты); даже стихи Бродского «Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой…» обидны, плакатны и наивны. Но в самой нашей взаимной любви - если она подлинна - не обходится без привкуса тайного ужаса перед крайностями друг друга: они ужасаются неистребимости нашего внутреннего льда, который тайным последним слоем лежит тут и в самых пылких душах, - а мы дивимся их неистребимой же корпоративности, их последней преданности «своему», которая и мешает им безоглядно раствориться в чуждой стихии. Эта корпоративность во всем хороша и даже трогательна, но на поверку и корыстна, и хитровата, и жуликовата; кто сталкивался, тот знает. Мы скупей, сдержанней, угрюмей - но и надежней; они шире, ярче, разухабистей - но втайне, мягко сказать, лукавей. В этом залог крепости отдельных русско-украинских браков и нашего духовного союза в целом, по-прежнему нерасторжимого. И так завещано Гоголем - по этой модели строились все его дружбы с русскими коллегами, экстатически-пылкие с виду, хитро-расчетливые в подводном течении (даже с Пушкиным - тут он тоже был безупречным стратегом, и тоже горевал, натыкаясь и в Пушкине на глубокий, нетающий русский лед). Как бы то ни было, украинскую матрицу он заложил, и потому так смешно слушать рассуждения наших и западных критиков, что он был русским и только русским писателем, ибо избрал для самовыражения русский язык; язык он избрал тот, на котором писало и читало большинство, тот, который обеспечивал его великому дару великую аудиторию, но малоросс, пишущий по-русски, не перестает быть пылким и хитрым полтавчанином, как Шустер, шустро говорящий сегодня по-украински, не перестает быть Шустером. Однако с русской матрицей у Гоголя начались проблемы: его рациональный, тонко и хитро построенный мир, в котором зло в конце концов наказуемо, а добродетель неотвратимо торжествует, - тут почему-то никак не строился.