Я слышал от предков немало воспоминаний о тогдашней тесноте и нравах - как в уплотненных квартирах солили в ванных капусту, разводили костры на полу (пресловутые «буржуйки» были признаком цивилизации). Судя по рассказам, дикость царила неимоверная. Правда, для барских воздыханий о грубом народе, не умеющем оправляться по-городскому, реальность давала не так уж много поводов. Зато помню историю про деревенскую девку, привезенную в Москву буквально из избы. Девка никак не могла усвоить, что в доме - в доме, подумайте! - можно «гадить», и справляла «все дела» ночью на дворе, а днями терпела и маялась животом. В конце концов, она дотерпелась до какой-то серьезной неприятности со «здоровьичком», после чего все и открылось. Принцессы и крестьянки имеют между собой нечто общее, да.
Впрочем, деревенские быстро пообтесались и даже наладили какой-то быт. Городским в полном смысле слова его называть было бы нельзя - скорее, это был быт предместий, слободы, переселившейся «в центру», но сохранившей известные привычки. Этот быт оказался неожиданно устойчивым, цепким. Капусту в ванне заготавливать перестали к шестидесятым, а бельевые веревки в комнатах висят кое-где и до сих пор.
* * *
Что сказать о войне? Именно так, о войне - с маленькой буквы, так как война в сознании советского человека была только одна: Первую Мировую (которую в Европе до сих пор называют Великой), советским было поминать запрещено как империалистическую. Под это дело - нефиг разводить культ войны, проигранной усилиями большевиков, - снесли огромное московское кладбище на Соколе, где были похоронены жертвы Великой Войны. Я учился в школе неподалеку - как раз в то время, когда там что-то усиленно рыли. В желтых отвалах - Сокол стоит на песке - лежали желтые кости и черепа. Мы не знали, чьи это черепа, носили их на палках, даже играли в футбол. Мячи из черепов были плохие: с третьего-четвертого удара они ломались, крошились. Я, слава Богу, хоть в этом не участвовал - не потому, что имел стыд и память о предках, просто не любил футбол. Теперь на тех кладбищенских песках располагается мемориальный комплекс, отстроенный щедротами каких-то эмигрантов. Но на земельку зарятся городские власти: очень уж вкусно было бы воткнуть пару башенок точечно.
Но тема «точечной застройки» появилась очень поздно. Вернемся к войне и послевоенью.
Сама по себе война съела столько людей, что казалось: уж чего-чего, а места должно освободиться изрядно. Правда, та же война съела и немало жилья. Города лежали в руинах, так что выходило баш на баш. Дополнительным фактором служило то, что очень много людей, по разным причинам эвакуированных далеко от центральных областей России, советские власти старались не возвращать назад: нужно было поднимать промышленность и культуру союзных республик, а сама она подниматься не хотела, так что массы вынужденных переселенцев были кстати. Право вернуться в хмурую Москву или страшный выморенный Ленинград отнюдь не подразумевалось автоматически. Приходилось бороться, чтобы попасть хотя бы в подмосковный барак. Наша семья жила в бараке на Потылихе. Воспоминаний об этом хватило на всю оставшуюся.
Послевоенные бараки с точки зрения устройства жизни были «городской деревней» - то есть чем-то совмещающим в себе худшие стороны городской и деревенской жизни. С точки зрения «удобств» - то есть их отсутствия - это была, конечно, деревня. Но, с другой стороны, нормы жизни там практиковались городские. То есть уборная была одна на коридор, но вот оправляться на дворе уже считалось западло. С другой стороны, некоторые чисто деревенские вещи в бараках практиковались открыто. Например, животноводство. Немалое количество насельников этих мрачных мест держало поросят, кур и прочую сорную живность, способную питаться помоями и отходами. Государство строго следило за тем, чтобы люди сдавали мясо в должном количестве и не ели его слишком много сами, но, в общем, барачное животноводство поощрялось - например, среди длинных дощатых сооружений стояли палатки с комбикормом для хрюшек.
Расселение бараков «обратно в коммуналки» было произведено за сороковые-пятидесятые годы. Это не значит, что бараки исчезли. Если барак не успевали сломать, он тут же заполнялся новыми людьми. Некоторые бараки умудрились уцелеть до девяностых годов прошлого века. Последний барак, который я видел, располагался недалеко от моего дома и прекратил быть в девяносто шестом году: сгорел. В поджоге, разумеется, никто не сомневался.
Но это из категории послевоенных ужасов. Были, однако, и плюсы. Самым ценным приобретением послевоенной Москвы стали домики, построенные пленными немцами. В нашем районе такие дома еще сохранились, и ценятся они как жемчуга. При том что роскоши в них никакой - ну, деревянные стены, ну, большие окна. Но каждый сантиметр пространства в них устроен по-божески, а не по-собачьи, как в поганых застройках семидесятых. Это и выразить-то трудно, это надо почувствовать. Но кто был, кто жил - тот кожей помнит разницу.
Хрущобы и панелька - это, соответственно, шестидесятые и семидесятые. По легенде, бытующей в околоархитектурной среде, хрущобы строились по немецким чертежам: дескать, в таких домах собирались селить немцы «низшую расу» после своей окончательной победы. Про панельки даже таких легенд не ходит. Врезалось в память, что советский писатель Катаев сравнил эти самые белые кубики с транзисторами. Сравнение было лестным по задумке, но получилось нехорошо: уже тогда было понятно, что транзистор - фигня.
О панельках можно сказать много хорошего и много плохого. Хорошее - они закрыли собой тему «второго расселения». Коммуналки, опять же, сохранились, но уже вторым слоем, как временная форма быта. Нормой стала отдельная квартира.
Впрочем, о норме. Существовал норматив: в самом лучшем случае количество комнат, полагавшихся на семью, было равно числу членов семьи минус один. Это, повторяю, в самом лучшем случае, когда метраж был мал «по санитарно-гигиеническим нормам».
Что из этого следовало? То самое мыканье и толкотня, коммунальный ад, который был именно что адом, но который воспринимался как нечто временное, оказался теперь окончательно утвержденным в микромасштабе. «Собственное жилье», о котором мечтали поколения советских людей, оказалось такой же ловушкой, тесной и безнадежной. Потому что один человек все время оказывался лишним, безместным, мыкающимся. Один - в самом-самом лучшем случае.
Это пытались как-то преодолеть. Некоторые имели льготы - и могли выбить себе повышенные нормативы. Например, жить «каждому по комнате». Это было раем, счастьем. Другие, кому повезло меньше, занимались самодеятельностью. Я навидался разгороженных комнат, где какой-нибудь шкаф или фальшивая ширма символически отделяла одно место от другого. Возводить стены, конечно, было нельзя: квартира считалась государственной и своевольничать в ней особенно не разрешалось. Впрочем, точно не знаю - может быть, на самом деле это и было допустимым. Но советские люди не знали, что у них есть какие-то права, и воспринимали свой дом как данный из милости - а потому старались лишний раз ничего не трогать.
Интересно, что именно тогда - то есть в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов - у советских людей окончательно отключилась мотивация к улучшению жизни. Всем как-то стало понятно - «приехали». Больше ничего хорошего не будет. Тогда же в головах раскрутился какой-то важный винтик, отвечающий за любовь к порядку и способность его поддерживать.