Александр Мелихов выглядел традиционным реалистом (его интеллектуальные романы еще не были написаны, он публиковал рассказы и повести, лучшая называлась «Весы для добра»), но на фоне московских бытописателей выглядел куда бескомпромиссней, злей, даже и циничней. Его вечно униженный герой, прямой потомок Поприщина, мнил себя сверхчеловеком - и не без оснований: затурканный бытом, связями, тупым начальством, в душе он двигал мирами. Это было очень по-петербургски и сразу вошло в моду. Если кто и предсказал новый петербургский период русской истории - и исследовал его подпольную психологию, - так это Мелихов, вечно настаивающий на необходимости коллективного фантома, чарующей общественной грезы. Питерцам он такую грезу сочинил - образ «горбатого атланта», униженного титана, дал название его самой известной трилогии и широко растиражировался в критике.
Валерий Попов представлял совершенно особый случай - он и теперь не поддается никаким классификациям; сам он возводил свой генезис к обэриутам и одновременно к Бунину. Попов и в самом деле обладает уникальным пластическим даром. Мало кто из современников может с ним сравниться по части точности - эти уколы поповских метафор Вайль и Генис назвали «квантами истины». Попов всегда писал пунктирно - словно от рождения близорук: панорама размывается, на этом размытом фоне отчетливы лишь крошечные точные детальки, ощущения, реплики. С людьми его герою всегда было неуютно (разве что с ближайшими друзьями, стабильно называвшимися Лехой и Дзыней): даже жена и дочурка - не столько любимейшие существа, сколько изощренные мучители. Зато среди больших пустых и запущенных пространств, которых в Ленинграде удивительно много, поповская душа как в раю: огромные заросшие сады, пыльные летние каналы, взрываемые моторкой, длинные песчаные пляжи пригородов, привокзальные помещения непонятного назначения - то ли склады, то ли секретные наблюдательные будки… Лучшей детской повестью семидесятых была поповская «Темная комната» - в которой мальчик искал потайную комнату в огромном окраинном ленинградском доме (и находил, и что же там было внутри!!!). Ощущение тайны, прораставшей из питерского быта, сопровождало Попова даже тогда, когда он честно притворялся реалистом: гротеск неожиданно взрывал его прозу, когда читатель почти уже верил, что неисправимый хулиган перевоспитался. Пришли какие-то плотники, унесли дверь, и в квартиру поперлись кто ни попадя, вплоть до каравана верблюдов. Дверь унесли действительно, а караван был придуман в порядке компенсации: вот так и вся питерская фантастика выдумывала себе компенсации за экс-столичность, бедность, одиночество - и тем спасалась. Тогда же Попов выдумал свою концепцию счастья от нуля, от минуса, - от того, что могло быть хуже; выдумал «принцип локализации несчастья» - ведь когда что-то не так, мы все начинаем видеть в ужасном свете, а надо это несчастье локализовать и срочно увидеть антитезу ему, выудив ее - с помощью все того же пластического дара - из любого сора за окнами. Сходно работал кинематограф Ильи Авербаха, где среди безвыходно тоскливого сюжета возникал вдруг воздушный пузырь счастья - яблоки в осеннем саду, оловянные солдатики за дождливым окном.
Майю Данини сегодня вообще мало кто помнит, а ведь ее «День рождения» и «Ладожский лед» - в числе лучших советских повестей о детстве. Такой благодарной зоркости к счастливым подробностям я не помню в русской литературе со времен «Детства Никиты». И все это тоже был Петербург, старый, дворянский - в Москве все было срыто до основания, обновлено, а он хранил свои старые письма, засохшие букеты, обрывки обоев. В Питере можно было еще почувствовать те времена - стоило взглянуть с какой-нибудь темной лестницы в мутное, узорное окно эпохи модерна, где-нибудь в пять часов вечера, зимой, когда небо уже лиловое, и время исчезало. «Петербургские сумерки снежные», блоковская строчка, обещающая все на свете, - были тут как тут, и у Данини особенно ясно чувствовалось это обещание. Я читал эти книжки в армии, когда служил в Питере, и вещество счастья, растворенное в них, здорово способствовало самосохранению.
Вообще я думаю, что это было счастливое время: все уже трещало, но эйфория не успела смениться чернухой. Питерские авторы были настроены скептически, но не могли скрыть радости по случаю отмены множества бессмысленных запретов. Я служил неподалеку от города, у меня случались увольнения, писать диплом по ленинградской прозе я хотел давно, и теперь все мои герои были под рукой. В результате я написал в ночных нарядах по КПП страниц пятьсот - половина о прозе, половина о поэзии, поскольку здесь же, в Питере, жили два любимых поэта, Кушнер и Слепакова. К Слепаковой я тогда пошел в ученики, и на десять лет - до самой ее смерти в 1998 году - она стала для меня ближайшим человеком после семьи; недавно мы с ее мужем Львом Мочаловым выпустили пятитомник ее сочинений. В Питере были гостеприимны, несмотря на начинавшиеся продуктовые сложности, и подкармливали морячка. Поповская речь, как и проза, складывается из расплывчатого «ммм» и коротких, абсолютно точных ремарок: «То, что сейчас происходит, напоминает мне, ммм, не ренессанс, а реанимацию… У кого-то была фраза, что Петр окончательно закрепостил подданных, вменив им в обязанность быть свободными». Он это сказал в 1988 году, мало кто тогда с ним соглашался.
Вероятно, я был тогда очень неловок и навязчив (и остался до сих пор): мне повезло служить и жить в непосредственной близости от людей, которых я читал в детстве, на сочинениях которых вырос, и вдобавок все мы вместе переживали такой переломный момент, плюс любовь в Питере - к чудесной местной девушке, на которой Слепакова искренне хотела меня женить, чтобы окончательно привязать к городу («Ну какой вы москвич? Перебирайтесь!»). Любовь и голод, и все эти прелестные люди кругом, - все вместе было превосходно, невзирая на армейский идиотизм, явственно трещавший по швам. Отчетливо помню, как в одно из последних увольнений, в конце апреля 1989 года, на ярко-оранжевом ветреном закате, стою напротив Казанского собора, собираясь ехать к Житинскому, смотрю на все это - и думаю: Господи, неужели я отсюда уеду? Нет, этого быть не может, это бред. Странно, что человек так думал о дембеле, - но вот думал. Остаток сержантского галуна от дембельской формы был отдан Слепаковой на ошейник коту Мике. Кот этот умел показывать трюк: «Куда Мика прячется от окружающей действительности?» - спрашивала Слепакова, держа его на руках, и он нырял под мышку.
Мне очень хотелось в Питер на ПМЖ. Первое время после армии я ездил туда раза два в месяц, потому что в Москве после него все было тошно. В начале нулевых я его по понятным причинам разлюбил, но ненадолго: в конце концов, он не отвечает за свой запоздалый триумф. Попов, Житинский и их друг-реалист Александр Мелихов учредили втроем литературную премию ПМЖ - по инициалам - за лучшую городскую прозу, и это, вероятно, самая точная аббревиатура петербургского стиля. Петербург - постоянное место жительства русской литературы и русской души, гордой и прекрасной в унижении, мстительной и тоталитарной в реванше. К счастью, для литературы этот реванш не наступает никогда, и все те, кого я любил по «Неве» и «Авроре», все, кто в семидесятые и восьмидесятые тихо спасали отечественного читателя, сочиняя классную любовную и мистическую прозу, - продолжают заниматься тем же поныне, в городе, так и не вернувшем столичного статуса. Что-то мне подсказывает, что если статус вернется, все эти прекрасные люди немедленно переедут в Москву.
Аркадий Ипполитов
Четыре реки двух империй
Рим и Петербург: о несходстве сходного
О схожести Рима и Петербурга писали очень много, выразительно и правильно. Трудно придумать, однако, менее схожие города. Все в них разное: климат, география, население, история, язык, экономика. Но, заданное самим именем - город Святого Петра, - сходство Петербурга и Рима все время заставляет к нему возвращаться. Все-таки Четвертый Рим, центр империи. Да и то, что имя «Санкт-Петербург» мало кем прочитывается как намек на божественного покровителя, держащего в руках ключи от рая, но подавляющим большинством воспринимается как славословие имени его основателя, также роднит эти два города. Ведь название Roma происходит от царя Ромула, претендующего на историчность с меньшим правом (но с не меньшей настойчивостью), чем наш Петр I. Есть у нас и собор с колоннадой, воспроизводящей размах Бернини, и триумфальные арки, и Медный всадник, ничем - кроме древности - не уступающий Марку Аврелию. Так что схожего много, но при этом не похоже ни капли, и «горькое это несходство душило, как воздух сиротства».