Неудивительно, что, поднаторев во всевозможных страхах, англичане создали и парадигму страха старости - «Портрет Дориана Грея». Типичное свидетельство молодости англосаксов, ведь это совсем юная европейская нация в сравнении с континентом. В романе Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» есть сцена, когда молодой герой приезжает в Париж, где охотится за модной аристократической красоткой и, добившись ее, оказывается в туалетной комнате, где видит фальшивые локоны, зубы и телячьи котлетки, что красавица прикладывала к щекам, чтобы сообщить им упругость и румяность (кстати, рекомендуем всем этот, мало известный у нас способ). Пелэм уносит от нее ноги из последних сил, и спрашивается: кто кого боится? Уж, конечно, не француженка, которая на самом-то деле и есть настоящий охотник, а Пелэм. Строящий из себя денди, он просто сочная, но заурядная дичь. Француженке нечего терять, кроме своих цепей, она, как Спящая красавица, пролежала сто лет в колючках, так что теперь готова схватить любого мимо проходящего. Жадная и бесстрашная. А Пелэм в штаны наложил. Вожделение к молодости не свидетельствует о страхе, наоборот, это - проявление отчаянного бесстрашия. Из-за своей молодости, все время терзаемой страхом старости, англосаксы, как по эту, так и по ту сторону океана, и придумали все прелести: ботокс, лифтинг, увеличение груди, члена, стволовые клетки, золотые нити и липосакцию, а также гламур, боящийся воспроизведения старых лиц на своих обложках. Все портрет Дориана Грея пытаются выдумать. Постареют, будут посмелее.
Дмитрий Быков
Дрожь коня
Из личного опыта
«Всадник не отвечает за дрожь коня», - говорил перед казнью Цинциннат, не в силах справиться с ознобом. Кентаврическая наша сущность (у Лема это называется «двутел») нигде не была выражена нагляднее. Почти у всякого людского чувства находится конский, плотский, плоский двойник: у любви - похоть, у любопытства - жадность. По мне, интерес представляет только то, у чего не может быть этой конской пары: эмоции самого высокого порядка - сентиментальность, умиление, радость самопожертвования и вообще любого непрагматического поступка; творческие удовольствия; наконец, презрение к жизни. Но страх - чистая физиология, апофеоз нерассуждающей животности, и победить его доводами рассудка крайне трудно. Тело не хочет умирать, хотя оно-то как раз и не умирает, а превращается. Закон сохранения материи гарантирует бессмертие на самом противном уровне - бурный ад распада. Тело на него не соглашается. С самым простым, ночным, детским страхом смерти сделать ничего нельзя. Он непобедим. Это следует признать - и все. Варианты борьбы с этим отроческим, хотя чрезвычайно живучим недугом здесь не рассматриваются, как не рассматривают серьезные люди способ вытащить себя за волосы из болота.
Что касается возможных доводов рассудка и победы над страхом смерти в его более высоком изводе, не сводящемся к ночным пробуждениям от страха перед пустотой, - то здесь человечество может похвастаться замечательным набором методик. Штука в том, что открывать их можно только самостоятельно, чужой опыт в борьбе с личной участью не помощник, но пусть этот скромный перечень личных догадок послужит вам по крайней мере гарантией, что противоядия существуют.
Почему я говорю о противоядиях? Потому что страх смерти - вреднейшая и опаснейшая из человеческих эмоций. Это главное препятствие на пути у благородства, достоинства и героизма. Правда, мир так хитро уравновешен, и это еще одно свидетельство его умышленности и сконструированности, что этот же страх смерти является сильнейшим творческим стимулом. Без него никто ничего не напишет, а многие и детей не заведут. Ликвидировать его не стоит. Надо научиться его забалтывать, отвлекать, снимать доводами рассудка. Рискну сказать, что смысл жизни в том и заключается, чтобы научиться жить и действовать вопреки страху смерти; заклясть его, одержав тем самым главную победу. Для чего? Видимо, для тех битв, к которым мы будем призваны потом; и сама возможность победы над главным врагом в первом круге внушает надежду на то, что будет второй.
Помню, как потрясли меня стихи Олега Хлебникова о постепенном умирании, усыхании души, которая возвращается к творцу ожесточившейся и отвердевшей: «Зачем ему душа глухонемая?» Но не думаю, что глухонемая, думаю, что кое-чему научившаяся. Разумеется, это не та анимула влагула бландула, влажная душенька, только что дивившаяся тут всему, но душа-солдат, душа, одолевшая главный искус. С ней можно делать великие дела.
Первый из рациональных способов расправиться со страхом смерти заключается в осознании того печального факта, что есть вещи хуже смерти. Полный паралич с сохранением сознания, тюрьма или каторга, мучительная болезнь, не добивающая и не отпускающая; для особо чувствительных натур - отверженность, позор, муки совести, вечно прокручивающей ролик о твоем падении. В этом смысле Россия милосердна - смерть тут часто выглядит избавлением, побегом: после смерти государство не может сделать с вами ничего. Это, разумеется, способ от противного, но он работает, особенно если вместо страха смерти вы сумеете воспитать в себе страх перед будущим (не говорю - страх перед жизнью, это слишком общо и невнятно). Как известно, фобия излечивается только другой фобией, клин выбивается клином; постоянная фиксация на невыносимых состояниях и мыслях способна привести отдельных граждан к затяжной депрессии - но по крайней мере смерти они перестанут страшиться. Проверено и описано.
Мне иногда кажется даже, что последовательное жизнеотрицание некоторых особо темпераментных натур - таких, скажем, как Герцен или его лучшая ученица Лидия Корнеевна Чуковская - основано на тщательно скрываемой, патологической неспособности смириться с самой идеей смерти; и отсюда «если не можешь вечной, не надо мне никакой». Ведь Герцен и Чуковская - прежде всего могучий темперамент, а как такому темпераменту мириться с обреченностью? Нет, никогда, и рождаются потрясающие пассажи вроде восклицания Чуковской в дневниках: почему вообще нужно какое-то жизнеутверждение?! Жизнь сама себя утверждает ежеминутно, грубая, наглая, всепобеждающая; должен найтись хоть кто-нибудь, кто станет отрицать ватные бока этого ямщика, многослойные юбки этой бабы-на-чайник… Думаю, это следствие оскорбленного жизнелюбия, его изнанка. И потому жизнь этих отрицателей так чужда слабости, так свободна от страха - ненависть изгоняет любой страх, это азбука. Исцелились от ужаса перед небытием сравнительно небольшой ценой - возненавидели жизнь.
Для некоторых такой рывок сложен, метафизические их способности недостаточны, и тогда возникает паллиатив: презрение к смерти, нежелание ее замечать, глубочайшая - сугубо гуманистическая по своей природе, нерелигиозная, часто даже атеистическая - неприязнь к упоминаниям этой темы. Это как раз случай Набокова, цитированного в начале: изобретенный им философ Пьер Делаланд на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, отвечает: пусть смерть обнажит голову первой. В самом деле, мы презираем убийц, караем тех, кто отравляет человеческое существование, почему же сама смерть, главный вор и убийца, достойна нашего почтения? Как можно ее бояться? Презирать, и только; сам Набоков говаривал в интервью, что умирает ежевечерне и воскресает ежеутренне. Подумаешь, биология! Стоит ли высокому духу отвлекаться на такую ерунду? Этот героический антропоцентризм спасал многих, как ни парадоксально это совмещение. Был он присущ и Горькому; и если вдуматься, ничего такого уж несовместимого тут нет - воззрения Набокова и Горького, двух сугубых материалистов, только выглядят полярными. О многом - о культуре как главном двигателе истории, о человеке как мере всех вещей - они в иные моменты вполне могли бы договориться, если не брать, например, Горького образца 1933 и Набокова образца 1973 года.