Добрались, наконец, до Туалетной. Здесь можно перевести дух и, стоя перед парадным портретом Елизаветы художника Ван-Лоо, рассказать иностранцам, чем прославилась наша царица, ответить на вопросы. Вдруг передо мной возникает дама, вся как божия гроза, на груди табличка «старший методист».
- Здесь нельзя рассказывать про Елизавету!
- Почему???
- Потому что задерживаете другие группы. Делаю вам замечание. Три замечания - лишаетесь лицензии.
- Где же мне рассказывать про Елизавету, как не перед ее портретом?
- Рассказывайте в автобусе.
Старший методист понеслась дальше по дворцовой анфиладе, раздавая методические указания гидам-переводчикам, которые после выволочки покидают дворец или в истерике, или в ступоре.
Кончается туристский сезон, умолкают петергофские фонтаны, облетают деревья, пустеют парки. Но волны Финского залива по-прежнему бьются о мраморную балюстраду, из павильона Монплезир все так же виден Кронштадт, а подобревшие местные экскурсоводы сидят на лавочках перед своими дворцами-музеями и ловят последние лучи осеннего солнца.
Вот тогда и приезжайте в Петергоф.
Дмитрий Воденников
Приказ свыше
Желтое и синее как болезнь роста
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого ему показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. «И что вы думаете? — продолжал мой собеседник. — Достоинство? Гордость? Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть».
<...> И вот он в Москве. <...> Иду по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. <...> Смотрю, это мой колымский следователь. <...> Заходим вместе в «кафе Филиппова», занимаем столик. <...> А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: «Я только статистический случай». Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю: «А харкотину в суп тоже по приказу свыше?» — «Знаете, распаляешься...»
(Эмма Герштейн, «Лишняя любовь»)
I
Тиранов — жалко.
Маленьких, крупных, заляпанных кровью, имеющих оправдания, не имеющих — всех. Особенно, если посмотреть на них через желтые и синие пятна — на солнечном пятачке, не видя при этом их замученных жертв. Больше всех жаль почему-то президента Боливии (хотя, может, он ни разу не тиран, но его жест — объявить голодовку, чтобы приняли его решение, меня умиляет почти до слез).
Раньше ссылали целые народы в Сибирь, теперь объявляем голодовку. Какое паденье.
Но я понимаю и того, и другого.
А как не пожалеть? Хотелось ведь — чтоб открыл коробочки, а там оловянные солдатики: взял их, а они живые, поигрался, надоели — спрятал, и вот они лежат, а все равно живые. Хотелось ведь — волшебства.
А получается: открыл коробочку через десять лет, а там трупики, трупики. Летит тлен и прах. Вонь стоит.
Тиран — это тот человек, который попытался (осмелился) стать совершенно счастливым.
Что же вы, суки, не дали ему то, о чем он просил?
II
Я не верю в то, что в самом начале любым тираном (Сталиным, президентом Боливии, Михалковым или еще кем) движет примитивная жажда власти. В то, что потом им движет желание стоять у руля, не отдать этот руль любой ценой, — верю. В то, что любой победитель знает, где находятся кнопки, на которые надо жать, чтобы все получилось, — тоже верю (то есть, что он находится в безопасности, как бы нам ни казалось, что идет по грани). Но я также знаю, что почти изначально в нем живет понимание (физическое, на уровне еще не почувствовавшего этого в реальности пальца), как эта кнопка станет залипать. Что все кнопки на свете и все люди на свете предатели (это он тоже знает в самом начале, еще до всего), но он все равно идет к этим кнопкам и людям. Потому что по-своему любит их. Даже за то, что они — предатели.
И еще — я верю, что он отлично знает заранее, что будет медленно разлагаться заживо в своем кабинете от собственной же паранойи. Ну не в лесу же, в самом деле, живет: книжки читал, там все написано. Он все это знает, но все равно идет.
Потому что там — волшебство.
Поэтому мне понятно письмо-соболезнование от Пастернака Сталину в «Правде» (в стороне от коллективных соболезнований прочих писателей) по поводу подозрительной смерти жены уже заматеревшего вождя и учителя: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
Естественно, как художник. И, естественно, думал.
Потому что он думал в эту ночь именно о себе, и ему вдруг стал понятен символизм поступка. Вряд ли так уж четко внутри себя сформулированный, даже осознанный.
И смысл этого поступка — очень простой. Каждый сделавший собственный прорыв по изменению пространства и мира об этом знает. Он знает, что волшебство неразменно, оно просто — есть. Стоит кубом света и воздуха над человеком, решившимся принять вызов высших сил. И за это все тебе удается. От тебя требуется только стоять и этот воздух и свет пропускать.
А потом куб начинает размываться каким-то тревожным чужим течением и первая волна спадает. И тут уже недостаточно просто быть. Чего-то там писать и чирикать. Или плести политические интриги. Тут требуется что-то реально серьезное. И тогда — интуитивно, не сам, не своими руками — тиран и художник приносят свою первую жертву. Не какими-то там далекими людьми (их до этого уже перехоронили пачками: тиран реально, художник символически), а свою жертву. Из тех, кто видел тебя голым. И, разумеется, не сами убивают — а отдают на заклание. Даже если это всего лишь самоубийство (как жена Сталина) или развод и разрыв по-живому (художник не хочет физически никого убивать, но убивает женщину, оставив и ославив, — убивает только за стихи, чтоб они — были).
Что там на самом деле происходит — никто не знает.
Но художник, как и сатрап, в определенный момент должен (хочет) переступить через смерть или публичное распыленье мужа, или жены, или другого близкого человека. Переступить через труп. В прямом смысле этого слова. Потому что они теперь мешают.
Вся печаль и мерзость этого шага в том, что теперь они будут мешать всегда.
И в ход пойдут (как у наркомана, зависимого от все увеличивающейся дозы уже рукотворного волшебства) все, кто попал под руку: ближний политический / поэтический круг, родные и близкие покойного, сам ты и еще полстраны и некоторые отдельные народности.
Тиран будет расчищать пространство у пьедестала (чтоб никто не подошел незамеченным: у китайских императоров что-то было подобное — не ближе чем на 10 метров), художник (все-таки какое мерзкое слово, если оно не касается впрямую рисовальщика) косит вокруг себя родных и близких, не приезжая попрощаться перед символической смертью. Косит — чтобы услышать новый свой голос. Чтобы опять оседлать волну.
Для этого вождь насилует страну и народ, а художник — самого себя.
Особой разницы я не вижу.
Дальнейшее — тоже немногим различно.
Тиран — закукливается (закрывается, запирается в кабинете: он уже видел этот страшный кабинет во сне). Художник — выворачивается.
Тиран резко забывает о своем детстве (все эти салки, садики, совочки, куличи — не для мифа, у тиранов — детство почти ересь), художник неожиданно о нем вспоминает и начинает его потрошить.