Железобетонная скорлупа закуклившегося тирана (в которой, как гад, он творит — на следующем неволшебном этапе — свои палаческие дела) ничем не больше отвратительна, чем вывернувшийся начинкой и перламутровыми внутренностями (живой требухой) — художник.
Тут волшебство уже совсем заканчивается и дышит почва и судьба (как и было обещано).
Под словом «почва» — надо понимать именно то слово, которое в реальном словаре: не земля, а скудный подмосковный участок, не шар земной — а брусчатка Красной площади, а под ней утрамбованный нечернозем (который так давно уже убился, что даже если убрать брусчатку, на нем никогда ничего не вырастет: проклятое место).
Но и это еще чревато чудом.
У художника еще остается бог, или то, что он под ним понимает. Как третья волна.
У тирана не остается ничего.
Жалко его.
Кому он там грозит пальцем, разбитый параличом и пролежавший несколько часов в мокрых штанах на полу в своем кабинете, когда вся дача забита охраной, но никто не смеет войти?
III
Однажды я написал, что если бы у меня было много-много денег и мне пришлось бы организовывать фонд помощи чему-то или кому-то, то я бы организовал фонд «Против насилия и человеческого унижения», потому что одна из самых страшных и навязчивых тем и призраков в моей жизни — это мучительные переживания чужого унижения и беспомощности перед этим. Даже не дети, а солдаты, изнасилованные женщины, жертвы социального унижения, люди в тюрьме. Не успел я это опубликовать, как мне пришло личное веселое сообщение с просьбой включить написавшего в очередь на помощь от этого фонда. Как пострадавшего от меня.
Написавший был лично знакомый, и очень близко, со мной человек. Меня это тогда рассмешило.
Я любуюсь на людей, которые осознанно могут сказать любой тирании «нет». Эти люди мне кажутся первосортными. Даже вопрос о том, что они, говоря это «нет», объединяются в такие же жесткие и безрадостные тиранические объединения (с такой же ненавистью к инакомыслию) — меня не смущает. Я ими любуюсь.
Мне с ними никогда не сжиться.
Потому что необходимое условие для этого — это ощущение сверхценности своей личности и своих деяний. Я не чувствую свою личность сверхценной. Хотя мои деяния (стихи) стоят в десять раз больше стихов и деяний многих собранных в одну общую кучку свободных людей. Вот такой неприятный парадокс.
У меня есть знакомый 34 лет, похожий на десятилетнего мальчика (причем на десятилетнего мальчика с нарушением гипофиза, с неприятным цыплячьим лицом — впрочем, это лицо иногда светится, как на картине).
Я ему говорю (когда впадаю в ярость и гнев):
— Закрой рот! Ты урод и мокрица.
(Фонд «Против насилия и человеческого унижения» в действии.)
А он говорит:
— Нет, я красивый. Я — человек.
С ума сойти. Я бы никогда так не смог про себя сказать.
А все потому, что он чувствует себя первосортным, а я второсортным.
Все тираны чувствуют себя второсортными.
Когда нас будут делить там, на небе (на несуществующем для этого небе): этого в эту белую кучу, а этого (меня то есть) — в серую, в небытие или в другое превращение: под камень, в настоящую мокрицу, — я не удивлюсь. Туда мне совсем не хочется, но я не удивлюсь.
Если нас будут убивать в подворотне или вагоне метро, и его будут пинать, как мячик, издеваясь на прощание (а он будет плакать от боли и унижения) он будет все равно твердить:
— Я красивый. Я настоящий. Я живой. Я человек.
Меня тоже, может, будут пинать. Но я не удивлюсь. Я свернусь в позу личинки и буду твердить про себя: «Я мячик, мячик».
Если мне дадут власть — и как этой весной ко мне придет моя паранойя (этот ад желтых и синих пятен) — я могу сослать всех, кто посмеет сказать что-то плохое про меня, караваном в Сибирь. (Потом, правда, возможно, верну с полдороги, я отходчив — но сути это не меняет.)
Если мне дадут слишком мало власти (для того чтоб сослать полстраны в Сибирь), я объявлю голодовку.
Кстати, в суп не в суп, а в лицо я тоже харкал.
...У Ван Гога есть картина, которая меня очень тревожит и радует. Это хрестоматийные «Вороны в пшеничном поле». Я раньше боялся безумия. Ну и слабоумья боялся. А теперь смотрю на эту картину и думаю: нет ничего плохого, когда личность распадается, особенно, когда она не сверхзначима. Синие пятна мешаются с желтыми. Расходятся вздыбленные красноватые тропинки (их вроде бы три). Зеленый дерн бежит рядом. А ты сидишь непонятно где, и через тебя проходит ветер. Сегодня он грустный, завтра веселый, послезавтра скучный. Для тебя это уже завтра или еще сегодня. А на самом деле проходит только пять минут. Но всем уже надоело смотреть на то, что ты то плачешь, то смеешься. Не ходишь под себя — вот и славно.
— Ш-ш-ш-ш, — говорит новый ветер и колышет желтую рожь. И вот ты слезоточишь от такой боли и одиночества, что будь в уме — то задохнулся бы. Но ты не задыхаешься — это ведь просто такой ветер: он идет через тебя, ни за что не способный уцепиться. Он может быть долгий, очень долгий, но рано или поздно он кончится. И ты станешь смеяться или урчать как кот.
Я и сейчас этот ветер ощущаю, но мои попытки объяснения его для себя — бессмысленны и по-человечески бездарны.
Потому что это просто ветер, в нем нет смысла.
Тем более на человеческом языке.
Желтый, синий, тревожный, счастливый, облачный.
И никаких солдатиков.
Но это совершенная иллюзия. Солдатики там есть. Они прячутся в четко отделенной от кобальтового неба сумасшедшей желтой пшенице, колышутся в ней и гнусно пахнут.
...Я сдаю экзамен на отсутствие тирании во мне круглый год.
И каждый год на твердую двойку.
Аркадий Ипполитов
Гелиогабал
Тинейджеровский беспредел
«Так закончил Гелиогабал, без эпитафии и гробницы, но с ужасающими похоронами. Он умер трусливо, но открыто взбунтовавшись; и такая жизнь, увенчанная такой смертью, мне кажется, не нуждается в заключении».
Так Антонен Арто заканчивает свое страстное повествование об императоре Гелиогабале, полное раскаленного солнца, божественных сирийских камней, пыли, пота, спермы и менструальной крови. Гелиогабал, предупрежденный своей матерью Юлией Соэмией о том, что гвардия ему изменила, выступив на стороне Александра Севера, его двоюродного брата, и разыскивает его по всему дворцу, в панике бежит куда глаза глядят сквозь императорские сады и пытается укрыться в сточной канаве, полной экскрементов. Разъяренные гвардейцы вытаскивают его из нечистот, раздирают на нем одежды, перерезают горло ему и его матери, кромсают их тела мечами, бросают на телеги и тащат через весь город при свете факелов среди беснующейся улюлюкающей толпы. Истерзанные тела покрыты запекшейся коростой из грязи, крови и дерьма, толпа неистовствует, она ненасытна в своей жадности, мучить убиенных и осквернять их уже больше невозможно, и толпа, чтобы поставить точку в своей ярости и своем веселье, пытается просунуть тела в сливное отверстие римской клоаки. Плечи Гелиогабала слишком широки, его тело не пролезает, толпа визжит и копошится вокруг него, факельщики пытаются осветить тело императора, чтобы все насладились зрелищем, трупу отсекают руки, просовывают в люк обезображенный торс, уже почти не кровоточащий, потом бросают отрубленные руки, потом проталкивают тело его матери, Юлии Соэмии. Тела изрезаны и обескровлены, они плюхаются в жижу подземной канализации, легко всплывают, и сточные воды несут их в Тибр. Тело Гелиогабала плывет по Тибру, через весь Рим, волны реки уносят его к морю, рядом с телом плывут отрубленные руки, чуть поодаль - тело его матери. Средиземноморские волны ласково укачивают трупы сына и матери, смывая с них остатки крови и нечистот, и солнце, взойдя утром, еще успевает последний раз взглянуть в открытые глаза императора, истово ему поклонявшегося, принявшего имя Гелиогабал в честь солнечного бога Гелиоса-Ваала, успевает взглянуть на его искореженный труп и попрощаться с ним, пока морские рыбы объедают останки плоти с его скелета, быстро погружающегося на дно. Было же Гелиогабалу в это время восемнадцать лет от роду.