Выбрать главу

В определенном смысле Северный - это ровно то, что покойный Константин Беляев называл словом «эксклюзивчик». Непрогнозируемый всплеск этого эксклюзивчика пришелся на самую середину девяностых годов. Забавно, что популяризация Северного (и шансонной культуры как таковой) была напрямую связана с праворадикальной (она же леворадикальная, в те времена это означало приблизительно одно и то же) деятельностью. Я прекрасно помню первый концерт того же Беляева в музее Маяковского на шабаше газеты «Лимонка». Длинношеии столичные неформалы в ботинках Dr.Martens, уже привыкшие одобрительно реагировать на свастику, руны и выражение in voce cataractarum, поначалу были несколько обескуражены (я видел по лицам) введением в привычный набор символов еще и холеры на Дерибассовской улицы. Впрочем, замешательство длилось недолго - вскоре в компетентнейшей «Лимонке» появилась статья, в которой Северный был провозглашен певцом империи. О дивное легковерное время! Моду на Северного, как водится, диктовала захватывающая радиопостановка «Трансильвания беспокоит» (при всей очевидной маргинальности ее роль в культуре девяностых безмерна) - именно на этой частоте песня про «посудите сами, кто есть я, и кто есть Хаим» была приравнена к итальянской эстраде и группам типа Allerseellen, то есть c одной стороны вписана в условно мировой контекст, с другой - зачислена по ведомству тайного знания. Тут-то и началось - если в первой половине девяностых на Кузнецком мосту в поисках музыки все устремлялись вверх по улице на студию вполне приличной звукозаписи, то теперь все, наоборот, сворачивали налево, вниз, к лотку, где торговали разнообразным блатняком на синих TDK. Наивные читатели Лотреамона c упоением переключились на строчки типа «пень просил у елочки четыре раза в день», а Набоков уступил место Набоке, коллекционеру из круга Северного и герою его песнопений («но сей Набока обнаглел уже настолько» etc). В Питере проверенные арт-персоналии даже завозились с идеей памятника Аркадию, позировать для которого должен был не кто иной, как фактурный сценарист и будущий исполнитель роли фашиста (sic!) Константин Мурзенко.

С тех прошло сколько-то лет, я повстречал в своей жизни еще столько-то самых разнообразных людей. Но почему-то закономерность сохраняется - если человек слушает Северного, значит у него непременно будет серьга в ухе, а то и две. Аркадий по-прежнему остается уделом разного калибра и толка маргиналов. Достаточно посмотреть, как отмечается семидесятилетие - а оно не отмечается никак. Максимум, чего удостоился великий блатарь, - это фестиваль продолжительностью в один вечер в клубе «Гоголь». Да и сценарий вышеупомянутого фильма «Человек, которого не было» сочинял не, я не знаю, Юрий Арабов, а мой скромный приятель по имени Саша Бурячко.

Дело тут, видимо, в том, что Северный в принципе противится сколько-нибудь осмысленному объяснению, под него не подвести базы. В гастрономической литературе иногда попадается выражение «довести до однородного состояния». Это как раз то, что делал Северный с практически любой песней - а в конечном итоге и с собой самим. Он перемалывал смыслы, и оставалась только интонация. Он делал все ровно то, о чем много лет назад говорил Фил Спектор: мало спеть песню, нужно ее интерпретировать.

Северный сродни первым блюзменам - в нем одновременно слышна и первичная мощь, и последующая замученность. Он как коренное население, давшее слабину, как индеец, подорванный алкоголем. Его сырая гортань - это проводник такого надрыва и нездоровья, по сравнению с которым тот же Высоцкий - просто военный хор, и там, где один играл Жеглова, второму, случись такое, логичнее было бы изображать Промокашку. Уступив Высоцкому и Галичу в рифме, музыке и общей респектабельности, он во много раз превзошел их в звуке. Его голос - это прежде всего физическое явление, тут интересно не что в голове у поющего, а буквально как устроены его глотка и дыхательный аппарат. Длина звуковой волны в его случае важнее, чем протяженность поэтической строки.

Есть гениальная фотография Северного, где он поет в микрофон, прижав к себе необъятную жену, а за его спиной висит плакат с радостным бородатым Маккартни - странное, но совершенно убийственное в своей очевидности сближение. В его песнях всегда почему-то чудится масса всего - при желании там можно застать и фанк, и даже (самому смешно) даб (послушайте, какая реверберация на подпевках). Кстати, о дабе - старый проныра Ли Скретч Перри, как известно, зарывал ленту в землю, чтобы пропитать ее соответствующими вибрациями и вообще творил с ней бог ведает что. Северный, понятно, ничем подобным не занимался, однако от его записей исходит поразительное ощущение заземленности и какой-то почти святой отсталости - кажется, что его голос записан не на магнитную ленту, но на обрывок обоев, бутылочную этикетку, рублевую купюру.

Всякий эстетизм есть неподвижность, и Северный эстет уже потому, что дарит удивительное, мало с чем сравнимое оцепенение. Это герметичное искусство; площадное пение, заключенное в башню из слоновой кости. Я давно потерял привычку слушать музыку на ходу в наушниках, но когда-то мне было это свойственно, и я отлично помню, что под Северного было физически тяжело передвигать ноги. Каждая его вещь - как трясина, и эта зыбкость в конечном итоге пожирает все - и элитарное, и массовое, да и искомую империю, надо полагать, тоже.

Дмитрий Быков

Русский ком

Из чего слеплены «Бруски»

Роман Федора Панферова «Бруски» был в нашем доме книгой культовой. Правда, самого его в доме не было, я приобрел прославленный текст позже, в букинистическом, почти за тысячу нынешних рублей. Но название было нарицательно: мать, прилежно и с наслаждением прочитавшая всю программную литературу филфака, не смогла продраться только через два романа: «Коммунисты» Арагона и «Бруски» Панферова. Эти последние в домашнем жаргоне обозначали уровень, ниже которого не может быть ничего: про безнадежную книгу мы и поныне говорим - «полные бруски». Даже творчество панферовской жены Антонины Коптяевой на фоне этого текста представляется, ну я не знаю, как-то более нейтральным, что ли, хотя бы в смысле языковом. Не так все могутно-сыромятно. Можно найти в сегодняшней России читателя на Леонова, Эренбурга (включая «Бурю»), даже вон трехтомник Федина только что выпущен «Террой» в точном соответствии с прогнозом из прошлого номера «Русской жизни», - но я не в состоянии найти человека, который бы добровольно прочел четыре тома «Брусков» (1933-1937).

Между тем напрасно - книга интересная, показательная, местами очень смешная. Оказывается, возможен контекст, в котором «Бруски» читаются с любопытством, причем не только этнографическим. Вообразите читателя, который пытается воссоздать российскую реальность нулевых по романам, допустим, Олега Роя или Дмитрия Вересова: у него ничего не получится, кроме набора штампов, неизменных с Серебряного века. Но Панферов запечатлел сразу две реальности, ныне совершенно и безнадежно утраченные: во-первых, упреки в натурализме были не вовсе безосновательны - кое-что из описанного он действительно видел и перетащил в роман без изменений, такого не выдумаешь, не мешает даже кондовейший язык. Во-вторых, существовала реальность второго порядка - РАПП, к которому Панферов принадлежал с самого начала и разгром которого умудрился пережить. Думаю, причина его живучести была в том, что у наиболее активных РАППовцев - Авербаха, Киршона, даже и у Селивановского - была система взглядов, пусть калечных, убогих, антилитературных по своей природе; а у Панферова взглядов не было, и РАППство он понимал просто. Надо писать как можно хуже, и все будет хорошо. Это будет по-пролетарски. Эта же тактика спасла Панферова и в конце сороковых, когда по шляпку забивалось все мало-мальски торчащее над уровнем плинтуса: он написал тогда роман «Борьба за мир» и получил за него сталинскую премию. Этого романа я уж нигде не достал: наверное, те, кто хранит его дома, не готовы расстаться с такой реликвией, а в библиотеку за ним ездить - времени жаль. Но «Бруски» в самом деле отражают стремление отнюдь не бездарного человека писать плохо, совсем плохо, еще хуже - картина получается трогательная и поучительная.