Перед теми, кому достаточно, лежал автопортрет расторопного семидесятничества. Бойких особей второго сословия, вызревших злокачественным наростом на сословии первом. Всех этих литконсультантов, ученых секретарей, заслуженных очеркистов, почетных биографов, корыстных пономарских детей, по стародавней традиции перенимающих вожжи у отходящего поколения грузных деспотов. Готовых жабу съесть за доступ на закрытый просмотр, загранкомандировку широкого радиуса, за сердечность встреч и родной огонек в Кратове. Сильнее всего запомнивших из прошлого цепных вахтеров у входа в рай.
«Глебов ненавидел те времена, потому что они были его детством», - отменная исповедь состоявшегося халдея, которого тесть зовет по отчеству. Кому ж из них, стихийных материалистов, зрящих вокруг одни ценники, метраж, кубатуру и «лошадей под капотом», любо вспоминать убогое коммунальное подворье, где всегда кто-то варил капусту. Блатоватых люмпенизированных соседей. Вечно хворых золотушных детей - ибо лучшим средством от всех тогдашних недугов является полноценное трехразовое жратье. И поправший переулок угрюмый дворец мелкопоместного коммунизма - с патефоном из поднебесья, запахом дорогих папирос и собак в лифтах, с майоликовыми картинками на буфетах и кожаными куртками на молниях. «Большим домом» во всех советских миллионниках звали областное управление НКВД (кроме Москвы, где наркомат занимал целый микрорайон, а почтительный титул отошел к Дому правительства на Серафимовича, 2). Многих из обитателей зловещая кличка подвела под монастырь, аукнувшись переездом в главный зиндан республики (благо и ехать всего ничего). Но в завидущих глазах жителей полуподвалов она стала символом сбывшегося потребительского идеала.
Это было главнее. Трифонов, потерявший в Доме отца, об арестах поминал уклончиво: «Морж куда-то пропал в ту же зиму», «Те, кто уезжает из этого дома, перестают существовать». Зато настоящей, хоть и гадкой рождественской сказкой сияют эти двери с матовым зернистым стеклом, лифтовые зеркала в человеческий рост, купецкие душегрейные шубы и гостиные на полста персон.
Отчаявшись управлять уравненным и лишенным стимула населением, эгалитарное государство пошло на реставрацию иерархической пирамиды - с очевидно вытекающим из этого падением нравов.
Нравы запечатлел Трифонов. Тридцать лет спустя они ему отплатили.
Не покидает ощущение, что сериал «Дом на набережной» ставил один из его мутных героев, плод третьего колена отрицательной селекции. Совести не было уже у предыдущих - у режиссера Кордона вовсе голым-голо. Пустота. Как будто враг вошел в город, в школе разместил конюшню, в библиотеку вселил солдатский госпиталь, а на досуге дорвался до заветной отцовской полки с книгами на чужом языке. Нашлись добрые люди, перевели; и в целях возобновления мирной жизни выгнали на сцену не успевших слинять народных артистов - за пустяки, рабочую карточку.
Самое обидное, что когда вернутся наши, их-то и повесят первыми.
Начал с возраста. Всем обитателям Дома и окрестностей было по 12. Двенадцать. Возраст первых дум, плотских волнений и рудиментарных щенячьих глупостей. Кордон сделал всех старшеклассниками. Старшую школу у нас без вариантов играют бреющиеся студенты творческих вузов - не с малышней же возиться. Когда перезрелые двадцатилетние дяди образуют тайное общество испытателей воли, шастают по балконным перилам, лазят на протырку в кино и играют в «о-го-го» со сдиранием штанов с задающегося одноклассника - вся съемочная группа во главе с лидером кажется сборищем тяжелобольных идиотов. К тому же настырно внушающих ностальгию по чистым и бесхитростным, хотя и неоднозначным временам.
С возрастом ушел накал. Когда 12-летний ребенок в господском доме про себя удивляется, «как торт может быть несвеж», и провожает глазами уплывающие кремовые рюши, бывающие в его семье по большим праздникам, - это маленькая, но полновесная трагедия. Когда ту же ленивую речь в гостях заводит артист Иван Стебунов - это профанация. Повело дылду на сладенькое. Пройдет.
Когда ничем не примечательный пацан строит свое могущество на проводе одноклассников на взрослое кино через маму-билетершу, появление в барской гостиной проектора с тем же фильмом - горе, способное поломать нестойкий характер. Для 17-летнего орла это просто досадное недоразумение. Притом книжный Глебов водил друзей на трауберговский «Голубой экспресс», ценившийся в 30-х наравне с «Великолепной семеркой». Но сегодня публика не знает, что такое «Голубой экспресс», а доставать в фильмофонде копию и давать фрагмент лень, дорого, да и ни к чему. Тогда «Экспресс» меняют на единственный фильм 30-х, известный нынешней публике, - «Александр Невский». Боже, какому идиоту в 17 лет придет в голову смотреть на домашнем проекторе «Александра Невского» и звать его «мировецкой киношкой»?! Да и какой проектор в середине 30-х, пусть и в самом-разнаисамом элитном доме, способен воспроизвести звук? «Экспресс»-то, в отличие от «Невского», был немым!
Точащей классовой розни больше нет. Пропасть между этажами замазали антикварным реквизитом, который и вовсе нивелировал разницу. Там этажерка - здесь этажерка. Там круглый стол с кружевной кисеей - здесь круглый стол с кружевной кисеей. И зеленые лампы, и ширмы, и диваны с валиком - все вровень. Незачем старушку рубить. При манере современного телевидения снимать коммунальную комнату в залах Таврического дворца - разницы меж домом счастья и дерюгинским гадюшником нет никакой. Это ж наше прошлое, когда все мы были порывисты и пели «Кукарачу». И много задорно смеялись, а также ходили на лыжах. А сталинские крылья черные над родиной летали и регулярно кого-то выдергивали. Но мы, несмотря на трудности, сохранили гордое биение молодых сердец и песенку эту допели до конца.
Так «Преступление и наказание» превращается в «Детей Арбата». Ванильные голоса из патефона, влюбленная беготня ровесников-ровесниц, ночные звонки в дверь и раскатистые сводки Совинформбюро. Сталин-гад, косички-значочки, родина чудесная, завтра была война.
Так Глебов становится положительным героем. Ловкий искатель счастья и чинов, оставлявший на обоях сальный след от прислоненной головы, обнимающий одной рукой любимую, а другой трясущийся на ухабах тюк грязного белья, - он светло печалится и возводит памятник благородному прошлому, протестуя против сноса дома своей молодости.
Аккуратным уравнением в достатке мастерски лакируется предательство. Заложил друга - ничего особенного. Продал учителя - время было такое. Выписывая индульгенцию подлости, режиссер вводит в текст совсем уж немыслимые пассажи. Сонечка (на словах Глебова впервые почуяв, что живет с чудовищем, и по-достоевски повредившись рассудком) в фильме выдает следующее: «Вадим, отрекись от отца. Он конник, шашкой отмахается, а тебе нужно думать о себе». Старый Ганчук вторит дочке: «Ради науки я разрешаю вам меня предать». Гордый Вадик артачится, пытается играть порядочного, но в конце концов уступает настояниям. А заложив Медведя, приходит его, выселенного с семьей, провожать и честно, по-комсомольски, в глаза валит: «Это я тебя вломил. Дядю Володю надо было выручать». Они и сегодня вламывают. Выручают дядю Володю. Думают о себе. А их вдохновители ссылаются на такие времена. Сволочь. Времена всегда «такие». Других времен в нашей стране еще не придумано. И когда очень хочется потерять остатки совести на пути к большой воде - всегда напихивают синих околышей, горы трупов в подвале, какие-то отсебятинские обыски: вот они нас как, не забалуешь! Вспоминают про бесчеловечное государство. Про невозможность поступиться прошлым. Про нашу горькую и великую историю. Самую малость, последнюю кроху бесстыдства - и закончат «лапшинским»: «Сегодня в городе уже 50 номеров трамваев. А в те годы было всего два. Первый и второй».
У Козинцева, кажется, было: «Собрал Каин детей. Всегда, говорит, помните те светлые идеалы, за которые отдал жизнь ваш дядя».