Выбрать главу

А 27 февраля, в сущности, все было кончено, революция случилась, и только тогда все поняли, насколько это серьезно.

Хотя в тот момент еще никто не знал, это революция или бунт, который будет усмирен. Но войска отказывались стрелять в рабочих, уже чувствовалось, что это не такие беспорядки, какие были в 1905 году.

Месяца за три до революции моя сестра вышла замуж. А в столице нельзя было найти тогда квартиру, ни за какие деньги, потому что люди бежали из прифронтовых губерний, город был переполнен. И ей сдал половину квартиры ее знакомый, начальник дома предварительного заключения на Шпалерной. А 28 февраля рано утром по сильнейшему морозу она прибежала к нам в одном легком платье, потому что разгромили тюрьму, хотели убить начальника, а ей и ее мужу было трудно доказать, что они тут совершенно ни при чем. Ей пришлось убегать. И тогда уже, 28 февраля, у меня было чувство, что если громят тюрьмы, то происходит что-то такое, что иначе как революцией назвать нельзя.

Я пошел на улицу смотреть и слушать, что делается. Помню, все спрашивали друг у друга: «Где царь, где государь?» Одни говорили, что он арестован, другие говорили, что он вернулся в Царское Село с какими-то войсками. И вдруг узнали, что образовано Временное правительство. Хорошо помню всеобщее изумление, потому что до того уверенно говорили, что сохранится монархия, что царем уже провозглашен великий князь Николай Николаевич, бывший верховный главнокомандующий, человек, который тогда был очень популярен. Незаслуженно, судя по тому, что мы узнали о нем после. Может, благодаря своей воинственной наружности он внушал некоторым мысль, что из него выйдет блестящий русский монарх.

С удивлением узнали, что во главе правительства поставлен князь Львов. Предполагали, что будет Родзянко. Князь Львов был человек известный в политических кругах, но всенародной известности у него не было. Мы слышали только, что он занимается земством.

Потом стали распространяться подробности об отречении государя. Рассказывали, что он поехал на станцию Дно. Еще иронизировали: на станции с таким названием кончилась трехсотлетняя история династии Романовых. К нему поехали Гучков и Шульгин. Государь держался спокойно, достойно, и особенно всех поразило, что он говорил только с Гучковым, на Шульгина не взглянул, даже не захотел ему подать руки. Это было понятно: Гучков всегда был его врагом, а Шульгин держался монархистом, и государь, вероятно, был изумлен тем, что монархист приехал требовать отречения.

- Какое впечатление на вас произвело известие об отречении?

- Все ждали: неужели Михаил, в пользу которого государь отрекся (и это было напечатано, насколько помню, в газетах), будет царствовать? Вы, может быть, знаете, что Милюков сказал на каком-то собрании Думы: «Старый деспот, доведший до полной разрухи страну, отречется или будет низложен. Царствовать будет Алексей, регентом будет Михаил». И Милюкова чуть ли не растерзали за это. Потому что не хотели слышать, что монархия будет продолжаться. Я ходил по улицам и прислушивался. На каждом углу стояли группы в двадцать пять, пятьдесят, сто человек, какой-нибудь оратор, на бочке или просто, произносил речи, начинались споры. И я помню, как на углу Садовой и Невского какой-то человек стал говорить, что теперь должны царствовать Алексей и Михаил, и тоже в ответ было негодование: «О чем вы говорите, как вы можете?! Провокатор! Какие Романовы, какая монархия?! Должна быть республика!»

Затем узнали, что у Михаила, брата царя, было собрание, на котором Милюков (и об этом я много слышал уже в Париже потом, Милюков это сам рассказывал) единственный чуть ли не на коленях умолял Михаила не отрекаться, а принять трон.

Здесь, в Париже, я Милюкова довольно часто встречал, так как работал в газете «Последние новости», где он был редактором. И помню, что его спрашивали: «Неужели вы считали, что это было возможно, чтобы Михаил принял престол и удержался?» Он отвечал: «Если была одна миллионная доля возможности, то надо было попробовать».

Мне кажется, Милюков был единственный человек, который понимал, что революция не удержится в февральских рамках, и он уже в эмиграции упрекал Маклакова за то, что он, будучи вроде бы правее по политическим взглядам, этого не понимал и больше разжигал будущую революцию, чем сам Милюков.

- А в литературных кругах как была встречена весть об отречении? Было чувство, что наступает новая эра в жизни страны?

- Насколько я помню, эти события были встречены с восторгом. Может быть, тут сказалось то, что, в сущности, в России сто лет ждали революцию, со времен декабристов. В русской литературе всегда были какие-то намеки на то, что революция должна произойти, что это будет что-то такое, что России пойдет на пользу.

- У вас не осталось в памяти какой-нибудь фразы Гумилева или Ахматовой о событиях?

- Гумилева - нет. Помню, что Ахматова ходила к Думе и с восторгом рассказывала о народном подъеме. Помню разговоры и в литературных кругах, и среди гостей моей матери, которая принимала деятельное участие в общественной жизни, помню возмущение газетой «Новое время», которую Салтыков-Щедрин когда-то назвал газетой «Чего изволите?». Она всегда была монархической, а чуть ли не в день революции стала изображать, будто всегда ждала падения русской монархии. Это было встречено с отвращением. Но, в общем, про революцию все говорили «великая бескровная».

- Вы думаете, она действительно была бескровная?

- По моим впечатлениям, да. В том смысле, что не было массовых убийств. Отдельные жертвы, конечно, были. Я ходил по Невскому проспекту, видел, как с лавок срывали императорские гербы с орлами. Все хохотали. И было ощущение всеобщего восторга. Может быть, потому, что крайние, убежденные монархисты в это время не ходили по улицам, прятались. У меня было впечатление в первые революционные дни, что вся Россия радуется, все довольны, все ждут только блага и пользы для страны.

Но через три или четыре дня, когда на стенах домов появились первые большевистские листовки, возникли общий испуг и недоумение. Это были такие небольшие афиши на розовой бумаге: «Не верьте Временному правительству, не верьте буржуазии, рабочие должны взять власть в свои руки, только тогда будет настоящая революция». Не знаю, кто тогда мог распространять эти листовки, кто из будущих главарей большевистской революции в те дни находился в столице, во всяком случае, не Ленин, он появился не раньше марта.

Между прочим, имя Ленина тогда знали только политики и журналисты, а простые обыватели и даже люди, принадлежавшие к литературному миру, что-то о нем отдаленно слышали, не более того. Есть какой-то Ленин, есть какие-то большевики… А когда появились листовки, произошло первое столкновение с этой непонятной силой. Но на нее тогда не обратили должного внимания, полагали, что это какое-то сумасшедшее меньшинство, с которым и считаться не стоит.

Потом приехал Ленин, и тут уже все почувствовали, что это далеко не меньшинство. Временное правительство становилось все беспомощнее, и это отражалось на настроениях русского общества и русского литературного мирка тоже.

Ленин все время произносил речи с балкона дворца Кшесинской. Я жил в Петрограде, летом никуда не уезжал, потому что было такое время, что и не хотелось никуда уезжать, и я каждый вечер думал: надо пойти послушать, что они говорят. Но со всех сторон я слышал, что это сумасшедшие, чепуху мелют, и это не имеет никакого значения. Мне жаль, что я, как и большинство моих друзей, тогда не отдавал себе отчета, что это имеет всемирно-историческое значение. А я жил далеко, около Технологического института, дворец Кшесинской - на Петербургской стороне. Я думал: ну, завтра пойду. Так ни разу и не пошел. Если бы я знал, что из этого выйдет, я, вероятно, каждый день ходил бы слушать.

- Менялись ли настроения в литературном мире?

- Конечно, менялись, но, очевидно, не настолько резко, чтобы у меня осталось это в памяти. Значительное изменение произошло после июльского восстания. Я вышел вечером, чтобы идти к друзьям или в какое-то литературное собрание, и был поражен переменой в атмосфере города. Случилось первое более или менее организованное выступление большевиков, и в первый раз ясно можно было почувствовать, что это не великая бескровная, тихая, спокойная и благодушная революция. Здесь было проявление ненависти, которую потом определили как классовую. Мы тогда не слыхали этих эпитетов, но чувствовали, что происходит столкновение двух враждебных сил. Со стороны большевистских отрядов было страшное озлобление. Это не одного меня поразило, потому что мы по традиции, может быть, несколько обманчивой, считали русский народ благодушным, добрым, на озлобление не способным. И тут я почувствовал что-то такое, чего я в русском народе как будто бы не подозревал. Это были обыкновенные лица русских солдат, но искаженные злобой. Как вы знаете, июльское восстание было подавлено.