Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, напору энтропии, отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру стало беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу деревенщиков, вполне понятно: это как раз и было свидетельством того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем - вообще очень присущим низменной натуре - выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное.
Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу: всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть - у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Как никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается полутора сотен деревень, отрезаемых от транспорта, застраиваемых коттеджами, безвозвратно стираемых с карты.
* ОБРАЗЫ *
Захар Прилепин
Кровь поет, ликует почва
Два ведра ягод для бабушки Вайнерман
Почва и кровь - говорить об этом сегодня странно и почти неприлично.
Одни тянут почву зубами за стебли - под себя, под себя. Лежат на ней, разбросав загребущие руки и крепкие ноги. Находятся в состоянии войны, хотя по ним никто не стреляет. Хоть бы одна бомбежка, небольшая, мимолетная, - взглянуть, кто из них останется тянуть зубами за стебли, а кто исчезнет, как шумный морок.
Другие кривятся и говорят: какая почва, Боже мой, это первобытно, это пошло, в конце концов. «Есть аргументы посерьезнее? - спрашивают они. - Что там у вас кроме почвы, выворачивайте карманы».
Нет, отвечаю. Аргументов нет. Ничего кроме почвы нет. В карманах ириски в табаке.
У почвы есть несколько несомненных достоинств.
В отличие от нас, она молчит. Можно вслушиваться в это молчание и ловить его смысл: оно мрачное, оно нежное, оно величавое?
И кровь молчалива, и движение ее, как движение времени. Времени тоже можно вскрыть вены, и тогда оно плещет через край, мимо тела, в горячую воду, в скомканное полотенце, в крики близких и любопытный ужас дальних.
Наша почва растворила в себе бесчисленное количество русских сердец. Я очень понимаю, отчего суровые мужики иногда гладят землю руками. Я увидел это мальчиком в фильме «Семнадцать мгновений весны», и потом, когда вырос, еще несколько раз видел, но смотреть на это хуже, чем на женские слезы.
Поведение и первых, о которых мы сказали выше, и вторых, о которых упоминали там же, продиктовано, по сути, одним - мучительным, таинственным, невыносимым страхом смерти.
Первые хотят заласкать, задобрить почву: прими меня нежно, прими меня лучше позже, совсем поздно, давай даже не будем разговаривать сейчас об этом.
Не хочу брать грех на душу, но иногда сдается, что первые хотят прикормить почву другими, пропустить их вперед в этой очереди.
Вторые говорят: ненавижу тебя, почва, ты и меня хочешь растворить, мерзкая, черная земля.
Почва и кровь, по сути, одно и то же. Почва - застывшая, сконцентрированная, тотальная, неподъемная кровь, которую нельзя уже выпустить на волю. Мы носим свою кровь в легком теле, готовя ее к почве. Мы поливаем цветы и хлеба.
Вторые говорят: не хочу ваших цветов, они некрасивые, хлеба ваши невкусны, прогорклы, чужды. «Не дам ей крови своей, пусть питается чем хочет».
«Почему русская почва такая, что из-за нее все время надо убивать или умирать?» - спрашивают они.
Пустой вопрос, всякая почва такая. Главное ее разыскать, почувствовать, что ты врос, закрепился, и тебя не сорвать никаким беспутным ветром. Тогда вдруг становится понятно, что убивать из-за нее, может, и не придется, а уж зажить ради нее - вообще одно удовольствие.
Моя почва - счастливая, легкая, как пух, несущая радость, танцующая мне пьяному в такт, распахивающаяся навстречу, когда хочется упасть.
Это было, наверное, двадцать пять лет назад - четверть столетия прошло, кто бы мог подумать. В соседский дом на лето приехали дед с внуком. Деда так и называли все - Дачник. Тогда это еще было редкостью, дачники. Сейчас все наоборот, одни лишь дачники и остались.
У деда была фамилия Вайнерман, и до прихода новых времен я был уверен, что дед немец. Внука его звали Валей. Валя Вайнерман.
Мы бродили по округе, как Пушкин с Дельвигом, я тогда уже знал эти две фамилии, и мне наши прогулки казались необыкновенно поэтичными. И разговоры наши были неспешны и мудры. Так мне думалось, хотя наверняка мы лишь бездарно воображали и хвастались.
Вообще мы казались тихими подростками, но потом неожиданно для самих себя украли плот у взрослых пацанов с дальнего порядка, и целое лето наполнилось смыслом, бесконечным купанием, ежевечерним сокрытием плота в кустах у мостков, на которых, Боже мой, мать моя полоскала белье вплоть до самой осени, в ледяной уже воде. Это ведь не в книгах у деревенщиков я прочел, это было в моей еще, даже не прошлой, а позапрошлой какой-то жизни. Мать на мостках у черной воды с белым бельем.
И вот к Вале и деду должна была приехать бабушка. Дед оставался к данному событию совершенно равнодушным, а Валя ждал и волновался. Ситуация усугублялась тем, что бабушка приезжала в день своего рождения. Нужно было готовить ей подарок - а что он мог подарить, Валя Вайнерман, мальчик семи, что ли, лет или восьми.
Денег ему дед не давал, да и нечего тогда было купить.
Утром, за несколько часов до приезда бабушки, Валя был у меня, всем видом источая почти невыносимую для детского сердца печаль. На улице начал накрапывать дождь, и это не прибавляло нашим поэтичным душам светлого настроения. Где-то вдали загромыхало, словно кто-то вместо привычных деревенских ковров решил вывесить и отбить огромный лист железа.
- Валя! - вдруг осенило меня. - Помнишь, мы с тобой видели викторию? У Чертановых? -
Чего? - спросил Валя, оживившись, но не веря еще своему счастью. -
Ну, ягоды виктория.
На улице вдарило, да еще со вспышкой, неожиданно и злобно; мы слетели, громыхая детскими костями, с окна и сразу засмеялись своему искреннему, как детство, страху. -
И чего? - спросил Валя, отдышавшись.
Я смотрел за окно, где начался такой дождь, что не стало видно деревянного нужника, стоявшего во дворе, в двадцати шагах от дома. -
А того! Представляешь, как обрадуется твоя бабушка, когда она приедет, а у нее на столе два ведра ягод? -
Два ведра? -
Два ведра. Пошли скорее. -
Давай после грозы, - предложил Валя; на улице громыхало и поливало настолько бурно, что даже в доме приходилось разговаривать во весь ломкий голос. -
С ума сошел, Валя? Надо сейчас, пока все попрятались.
Взяв в кладовке два огромных ведра, нахохлившись, мы вылетели на улицу, как сумасшедшие воробьи, сразу же безудержно заскользив на грязи и вымокнув до последней синей жилки.