Выбрать главу

Что же касается А. К., то он замечателен тем, что в нем свободно уживаются обе традиции. Можете ли вы вообразить, чтобы Софии Миллер средь шумного бала, случайно в ухо попал «гвоздик ль»? Между тем у Козьмы Пруткова и червяк лезет на шею, и тарантул в дилижанс.

А.Т. Вы так пленительно говорите о стихах, что я заслушался. Но сыр во рту держу крепко. И на помойное ведро не поведусь. Оно, конечно, не выше Рафаэля, но достойно всяческих восторгов, кто ж с этим спорит? Все может быть сюжетом поэзии - когда б вы знали, из какого сора. Это не одна Ахматова, это все аполлонические поэты отлично знали. Помните, у Ходасевича, в программных классицистических стихах про русский язык и его, Ходасевича, Арину Родионовну, - «Там, где на сердце, съеденном червями, любовь ко мне нетленно затая, спит рядом с царскими ходынскими гостями Елена Кузина, кормилица моя»? Чтобы мы удостоверились в нетленности любви, сердце должно быть съедено червями, причем наглядно, или, как вы говорите, таракан неотделим от человека. Конечно, неотделим - без низкого не бывает высокого, иначе оно не познаваемо: нужна точка отсчета. Если не отчесаться, не проплеваться, не вывести клопов, как отслужить литургию? Но концептуалисты не собрались ее служить, они собрались ее хоронить: слова забылись, и музыка заглохла, умер тот звук, исчез, растаял, и - слава Богу. Мы ее в землю закопаем, литургию эту, и поставим у могилы ограду, и тщательно пронумеруем, и запишем на карточку, а потом прокричим кикиморой. Тоже дело. Но не великое поэтическое достижение. Даже если вы народ озвучиваете.

Т.Т. Ну, народ озвучивать бралась Ахматова, никак не концептуалисты. «И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомиллионный народ». Нет уж, извините, - Анна Андреевна разбежалась тоже! Никогда ее ртом не кричал народ, ни секунды.

А.Т. И слава Богу, что не кричал. Невыносимые были бы звуки. Зачем вам крики кикиморы и крики народа? Они ж отвратительны.

Т.Т. То есть вы хотите «в соловьином саду за стеной…».

А.Т. Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь все время сказать: поэзия - наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.

Т.Т. Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю - не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта - при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил - с одним, с другим, - но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом - существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.

А.Т. А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.

Т.Т. Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке - но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала - и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление - и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, - это я.

А.Т. Я тоже люблю народ - но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я того мужика уважаю.

Т.Т. Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет - значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?

А.Т. Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению: глупость какая. Есенин - прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев - прекрасный. И - Исаковский. И - Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт - такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ… Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому - потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу - это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет, он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу - о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в «Кыси». Это был такой концептуалистский проект - по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.

Т.Т. Смотрите, двадцатый век занимался разрушением - всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм, - идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру et cetera. Двадцатый век попытался разрушить и литературу - и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя. Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон - но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он все равно был поэтом, то есть служил Слову, и все равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.

А.Т. Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего - тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, - мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, - стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен. Раньше мы полагали, что сталинская архитектура - непревзойденная в своей ужасности или прекрасности, это как кому угодно, но теперь-то, поездив по европам, знаем, что и там Сталин на том же месте в тот же час: сороковые-роковые переваливают за середину, и приходит рачительное, коммунальное палладианство, с потолком три-десять, иногда ни с того, ни с сего впадающее в истерику. В Москве таких климактерических эскапад, такого фанерного величия было, конечно, больше, чем в Лондоне, и определенно больше, чем в Берлине - разгромленный немец вжал голову в плечи и не высовывался; чувство вины, знаете ли, очень способствует тому, чтобы оставаться в границах хорошего вкуса. Но и там, и там, и там на послевоенных руинах возрос классицизм и бодро двинулся навстречу утилитаризму - в широкие народные массы. Точно так же в семидесятые не только в СССР, а повсеместно исчезает прошлое: нисходит сон, и крепко спим мы оба на разных полюсах земли; ты обо мне, быть может, грезишь в эти часы; идут часы походкою столетий. Русские концептуалисты грезили западными коллегами и даже грезили, как западные коллеги, на разных полюсах земли, но считали, что у них есть на то особые причины. Им казалось, что Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой стали принадлежностью советского школьного учебника, а раз так, то - вон из профессии. Это они Льву Толстому говорили. И он смиренно вышел вон, потому что вон вышло прошлое, причем повсюду, и повсюду утвердилось настоящее, безысходное, как железобетонная коробка. И что, вы приметесь описывать его с чеховской тонкостью, с бунинскими переливами? Нет, вы разложите его по карточкам. Голый человек на голой земле будет искать голые смыслы и кричать кикиморой, а не петь соловьем. Конец соловьиного сада, конец живописи, поэзии, музыки, конец христианства, конец Европы, конец истории.