Кто сегодня любит живопись времени «Бунта четырнадцати», этого события, для русской жизни не менее важного, чем создание земства? Живопись, параллельная идеям «Эстетического отношения к действительности» Н. Чернышевского, интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности несимпатично ни радикалам, ни эстетам. Но именно эти качества придают живописи Корзухина и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая «жалость к маленькому человеку», но особая,эстетствующая человечность Федора Карамазова, просившего: «Не пренебрегайте мовешками!» К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское «святые шестидесятые». Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Но есть в ней прельстительно грязная, лепечущая нежность. Ее ли вина, что она порождает Смердякова?
Денис Горелов
Моя милая в гробу
«Суини Тодд» Тима Бартона
А вы, Леонид Семеныч, большой баловник…
(Медсестра, «Забытая мелодия для флейты»)
Эволюция Тима Бартона в точности воспроизводит анекдот, как ежик белым днем вел крота на дискотеку. «П…ц, приехали», - чертыхается, споткнувшись, еж. Слепой крот вскидывается: «Ну что, девчонки, потанцуем?»
Таки приехали. Да, п…ц.
Свою тихую камерную ненависть к миру живых Бартон холил, облагораживал, пестовал и причесывал. Сроду не выводил ее гулять неухоженной, без потешного бантика и клоунских белил, всегда держал на самом коротком поводке, приглашая погладить, потеребить и угостить конфеткой. Ненависть не кусалась, а только дружелюбно поскуливала и старалась понравиться, как приютская сиротка. Нежным садовничьим трудом и упорством Бартон создал свой фриковский заповедник, балаганчик уродов, в котором каждый мог поржать и потыкать пальцем, бросив монетку дебилу на входе. Там вместо того, чтоб резать золингеновскими пальцами спящую детвору, подстригал фигурно кустики Эдвард Руки-ножницы. Там развешивал на ниточках летающие блюдца инвалид умственного труда Эд Вуд. Пикировал Человек - Летучая мышь и слегка пугал детей алым ртом до ушей Джокер. Толкал гайд-парковские речи в защиту меньшинств Человек-Пингвин и жарил русского (в смысле танец такой!) скелет дедушки в котелке набекрень.
И вот пришли злые дети из садистских частушек и растоптали песочницу.
Бартон надорвался на «Чарли и шоколадной фабрике».
Это было предложение, от которого не отказываются. Проект сулил кассу, необходимую для дальнейших всадников без головы, туч воронья в лунном диске, невестиных трупиков с червяком из глаза и прочей авторской веселухи. За это нужно было впрягаться в добрую притчу про Волшебный Мир Детства. Леденцово-суфлешный, с цукатами и кремом, с изюмом, сиропом и шоколадной крошкой, с безешками, башенками взбитых сливок и бисквитами в сахарной пудре. Надлежало слушать бесконечные рождественские заказы лопающихся от жадности, в перетяжках от переедания гаденышей. Человеку, сделавшему как минимум четыре фильма в готическом синюшном монохроме, пришлось экранизировать песню В. Леонтьева «Эти яркие краски, карнавальные маски, легкокрылые качели, расписные карусели». Тот, у кого в заставках капала, пучилась, сочилась по желобкам жирная густая кровь (оборачиваясь до поры сургучом), теперь подписался лить по тем же желобкам вязкий и блестючий шоколад.
Вот так и зреет, так и наливается внутри тротиловый эквивалент, так и превращаются пальцы в опасные лезвия - нет, не облагороженного белого клоуна Эдварда, а фирменного Фредди Крюгера: приводите ко мне, гады, своих детушек, я сегодня их - за ужином скушаю. Я, как говорил дедушка Леонов, в поросятах знаю толк.
Воистину: что может быть мерзее толстых разноцветных младенчиков, надувающих мир своей потребительской мечты, когда-то взбеленивший еще рашевского Трюкача: монбланы разноцветного розово-салатово-лимонного мороженого и морды шоколадных Микки Маусов в человечий рост. Тут всякий может соскочить с нарезки.
Ну и.
На профессии его новосозданного маньяка - брадобрей - как будто стояла чеканная печать самоцензуры: убивать только особей мужского пола со вторичными признаками половозрелости. Ни женщин, ни детей. И по рукам, по рукам себя - ведь так хочется именно в женщин и в детей. Чик - и ты уже на небесах.
В интервью «Эмпайру» Бартон, мерзко хихикая (ноблес, так сказать, оближ), грезил новым каноническим чудищем в духе Питера Лорре из «Безумной любви», Бориса Карлоффа или Лона Чейни - «жутким, но симпатичным», как наводящее ужас привидение из Вазастана. «За основу» взял миф о цирюльнике Суини Тодде, бежавшем с каторги мстить чахлому Лондону за погубленную супругу. Склизкие мостовые, нависшие своды, стаи летучих мышей окунули отшельника с бетховенской гривой и мертвецкой бледностью в привычный мир готики, а хиреющий пирожковый бизнес новой знакомицы натолкнул на способ самореализации. Первый из мегаполисов, Лондон был перенаселен уже к началу прошлого века. А пирожковая простаивала. И держательница ее мисс Лаветт в исполнении бартоновской супруги Хелены Бонэм Картер - бледнела не по дням, а по часам. Некрофилу-то Бартону, положим, плевать, милая в гробу его никогда не смущала, но герой его - из другого теста и с тонкой душевной организацией.
Да, Бартону всегда было приятно повыть волком-оборотнем, побренчать суставами, потаращиться в зал перевернутым нетопырем, но рукам он прежде воли не давал. Напротив, декларировал социальный мир скелетов и трудящихся, граждан и утопленниц, тлеющих зомби и одиноко любознательных еврейских мальчиков. Когда такса обнюхивалась валетом с песьим скелетиком - это был пир политкорректности и мирного сосуществования! Опарыш из впавшего невестиного глаза отпускал хэллоуинские шуточки, хор черепушек отчетливо имитировал «Трехгрошовую оперу» и арию «Let my people go», а прелестная синявка в истлевшей фате в четыре руки наяривала на пианино с тихоней-женихом. Теперь-то совершенно ясно, на чьей он был стороне в «Ночи живых мертвецов» и кто был его герой в «Бэтмене» - стальной человекомышь в исполнении жиреющего Майкла Китона или набеленный ураган-Джокер с сияющими замогильными очами Самого Джека Николсона, чья фамилия в титрах стояла первой.
Однако распускать мертвечинку было все же не в его правилах.
И вот же выдал коленце. Лорре в «Безумной любви», мумифицируя свою безответную любовь-певичку, был, конечно, мил, но куда боле запомнился человечеству в ланговском «М» - душителем школьниц в железнодорожных лопухах. И тоже, между прочим, симпатичным и внушающим сочувствие. И монстр профессора Франкенштейна (Господи, сколько «р»!) ковылял себе, ковылял бесчувственно, а после взял и нечаянно утопил девочку. То, что не следует особенно приручать и приспосабливать к хозяйству диких хищников, - о том говорила еще история всероссийского льва Кинга. Любимец детворы однажды съел педагогов сотрудничества, - а ведь сколько ж и ему бантиков к гриве привязали.
Чтобы залакировать свои просочившиеся маньяцкие наклонности, Бартон из всего сделал мюзикл. Минорная ария мистера Икса «Да, я шут, я паяц - так что же? Пусть меня так зовут вельможи» вполне могла бы стать лейтмотивом бартоновского творчества, а Бэтмену очень пошла бы строчка «Всегда быть в маске - судьба моя». В дуэтах безумного Пьеро Суини и его девочки с синими подглазьями угадываются интонации классической «Вестсайдской истории», еще одной трагедии стебелька в трущобах. Ария «Джоанна» так просто дословно восходит к бессмертной бернстайновской «Марии», да и тема «Tonight» прочитывается вполне отчетливо. Мотив оппозиции личности и большого города насыщен дополнительным обертоном.