Раздышался. Закурил. Пепел решил стряхивать вниз, а окурок занести в дом, залить водой из-под крана, завернуть в туалетную бумагу, бросить в урну… Надо что-то под пепельницу приспособить.
Внизу – определил по звуку – открылась дверь. Шаги. Стряхивать пепел стало опасно.
– Ну видишь же мряка какая. Как тут гулять? – гулко и одновременно приглушенно, будто через огромную подушку, раздался женский голос. – Рада, пойдем домой!
– Не-не-не! – ответил детский.
И на видимом Сергеевым сквозь белые неподвижные клубы пространстве узкого двора появилось, задвигалось маленькое, розоватое пятно; наверное, та самая Рада.
Пятно достигло забора и стало толкаться в него:
– Не! Не!
К розоватому пятну двинулось большое и темное – скорее всего, мать.
– Доня, пойдем. Пойдем, я мультики найду.
– Не! – отрицательно-напряженное в ответ, и мягкие удары в камень забора. Кулачком или каким– нибудь мячиком.
Сергеев осторожно сдул с ладони пепел. Старался не шуметь – почему-то не хотелось, чтоб его заметили.
– Рада, ну что ж такое? Мама домой хочет, маме тут страшно. Пойдем.
Сергеев тоже чувствовал нечто вроде тревоги в этой белой плотной мряке; развернулся, открыл дверь. В спину ударило особенно громкое:
– Не!
И следом бухнул из-за забора тяжелый собачий лай.
Ребенок заплакал, женщина закричала:
– Умка, фу, перестань!
Ходил по квартире и… Нет, не «наслаждался» – другое какое-то чувство грело и моментами подпекало. Подпекало так, что хотелось свернуть горы… И опять же не то – не «хотелось», а возникала уверенность, что вот здесь, в этих стенах горы можно, вполне реально свернуть.
Первый раз нечто подобное Сергеев испытал в неполные пятнадцать. Умер дед, и освободилась комната – настоящий кабинет, обе глухие стены которого от пола до потолка были укрыты стеллажами с книгами.
Дед был историком, клял власть, которая не хотела правды, почти не публиковался – его статьи возвращали в грязных бумажных конвертах с шеренгой марок в верхнем правом углу. Марки Сергеев отпаривал над чайником, сушил и вкладывал в альбом. Впрочем, почти все они были одинаковые, и в конце концов он забросил это занятие… А дед молча и сосредоточенно читал короткие письма из редакций, рвал их, из раза в раз слезно рыча:
– Не хочет правды власть… Не хочет… Бои-ится…
Умер он в начале перестройки, когда власть наконец-то правду разрешила. И дед весной восемьдесят шестого воспрянул, а ближе к осени стал разваливаться. Буквально.
Это, наверное, были микроинсульты, жалившие его один за другим: речь стала как у пьяного, потом перекосило лицо, потом правая нога не стала слушаться, потом вся правая сторона. В больницу он не хотел – отбивался палкой от родителей Сергеева и врачей скорой. Умер в своем кабинете на большом, но узком, не для спанья, диване.
Родители почувствовали явное облегчение, а Сергеев попросту радость. Во-первых, дед все последние месяцы его пугал своим видом, несвязным громким мычанием, а во-вторых, он становился обладателем отдельной – своей – комнаты. С детства спал на топчанчике за кухонной дверью, уроки делал в зале – одновременно спальня родителей – за обеденным столом, и вот – переезд.
Хотел сделать ремонт. Сам. Часть книг выбросить или отнести в библиотеку – родители к ним были, в общем-то, равнодушны, – наклеить светлые обои, повесить не такие толстые шторы, вместо абажура, из-за которого в комнате вечно сохранялась полутьма, повесить люстру, диван сменить на удобную, широкую тахту…
И в этой обновленной комнате, казалось ему, он начнет отлично учиться, наберется знаний, найдет смысл своей жизни. Да, в пятнадцать лет ему очень нужно было понять, для чего живут люди, для чего появился он сам.
Но родители были против ремонта: «Пусть пока так, хотя бы до сорокового дня. Нехорошо сразу после похорон – плохая примета». Сергеев согласился, а потом уже не возобновлял о ремонте разговоров – привык. Вжился. И пыл всерьез учиться как-то пригас; на диване так приятно дремалось после школы, абажур создавал ощущение, что ты в своем мирке – уютном, тайном…
Во второй раз случилось в армии. Сергеев тогда вовсю сочинял стихи, в прямом смысле бредил ими – на строевой подготовке, на политзанятиях, за чтением устава, во время марш-бросков в голове колотились рифмы, слагались в строфы. Однотонные звуки рождали ритмы, размеры.
Но занести стихи на бумагу возможности почти не случалось. Свободного времени было мало – даже в отведенный раз в неделю час для «писем на родину» полагалось писать именно письма. Сергеев, конечно, умудрялся кое-что набрасывать, но страх, что это увидят сержанты, деды, да и свои же одногодки, начнут докапываться, мешал уходить в то измерение, что называют «поэзия». А то, что его строки и строфы, переполнявшие мозг – это поэзия, Сергеев тогда был уверен. И страдал. И вспоминал прочитанную подростком биографию Тараса Шевченко. Как ему запрещали писать и как ему было от этого невыносимо.