И в том и в другом случае – это обозначение некоей реальности, значение которой преимущественно в будущем: нынешнее состояние значимо лишь в той мере, в какой оно позволяет обосновать образ грядущего, отстоять реальность своих надежд или сомнений. Путешественники XIX в., объезжавшие Балканы или назначавшие рандеву во Львове-Лемберге, подхватывали любой намек на «славянскую взаимность» и отбрасывали ему противоречащее – не заблуждаясь, ничуть, не искажая фактов, а интерпретируя, – что делаем мы всегда, поскольку любой факт существует лишь в определенной системе: для них эти черты «славянского возрождения» обладали значением в перспективе будущего, как ростки новой реальности, тогда как «иное» трактовалось как препятствия, стоящие на его пути: то, что способно погубить эту перспективу или замедлить движение, исказить его смысл и т. д.
«Славянский мир» выступал для многих как перспектива роста Российской империи – ее ресурс, ее зона влияния, ее «историческое призвание». Для других он был альтернативой – надеждой на юго-славянскую федерацию, на «славянскую Австрию» и т. п., нечто способное стать альтернативой выбору между «германским миром» и «русским», между тем, чтобы потерять надежду на «национальное возрождение» или, ради последнего, вступить в союз с «северной деспотией». В этом случае «славянский мир» оказывался способом ускользнуть от необходимости выбирать между национальной самостоятельностью и свободой.
«Русский мир» возник катастрофически быстро – когда кто в 1989, кто в 1990, кто в 1991 внезапно осознал, что он «русский» и при этом больше не живет в России – не живет не в силу собственного выбора, а по обстоятельствам – он/она не выбирали этого, они жили в одном государстве, которое, хотя и со своими сложностями в отношениях, в конце концов определило себя как преемника Российской империи.
«Государство» и «мир» больше не совпадали. Разумеется, можно сказать, что они не совпадали и ранее, но ранее это несовпадение было легко игнорировать, оно проявлялось эпизодически. Равно как в исторический опыт не входил опыт «русского мира» в Харбине или Шанхае 1920—1930-х годов, русские кварталы Софии и Праги. А в тех случаях, когда этот опыт оказывался в границах сознания, он определялся – и, что особенно важно, не только во взгляде «изнутри советских границ», но и в рамках само-описаний, по крайней мере тех, которые были слышнее всего – как ненормальное состояние, беда или трагедия – в зависимости от того, какой финал предполагался: безысходной катастрофы или конечного примирения-покаяния-возвращения.
Однако у всех этих разговоров о «Русском мире», то разгорающихся с начала 90-х, то почти сходящих на нет, было несколько особенностей. Во-первых, почти не слышны были голоса самого «Русского мира» – о нем говорили преимущественно те, кто остался в совпадении «русского» и «государственного», где неполнота – это скорее неполнота государства. Во-вторых, этому «Русскому миру» не хватало именно «русскости» – там, где он манифестировал себя, он проявлялся скорее как остаток «советского», возможность видеть ту самую «новую историческую общность», по поводу которой в свое время столько иронизировали, – «советский народ». Если Союз с течением времени вполне сжился со своим статусом наследника Российской империи, то произошло и обратное – «советский народ» стал другим вариантом «имперской нации», той «большой русской нации», проект которой революция 1917 г. разбила на «русских» (бывших «великоруссов»), «украинцев» (бывших «малороссов») и «белорусов» (бывших «белоруссов»).
Проблема в том, что за пределами этих обломков «советского» «Русский мир» оказался практически неуловим. Можно сколь угодно долго говорить о достижениях русской культуры и искусства, перебирая всем известные или, если угодно, малоизвестные имена, говорить о мировом значении русской литературы и роли русского авангарда, а можно о пермской деревянной скульптуре, можно вспоминать о Толстом и Достоевском, а можно анализировать Серегея Дурылина и Николая Страхова. Все это верно, только из этого никоим образом не вытекает желание принадлежать к «Русскому миру», он не становится от этого привлекательнее или реальнее. Ведь то, что называют «миром», к чему принадлежат или желают принадлежать, – это способы проживания жизни, быт. На этом именно уровне «Русский мир» оказывается отсутствующим – его практически невозможно увидеть, к нему сложно принадлежать при всем желании, поскольку формы, которые он может предложить и которые предъявляются вовне, – формы музейные или фальшивые, как крепкие профессионалы, исполняющие «русские народные песни».