И вот самоубийство задает ему третий вопрос, самый трудный и провокационный: Слы, мужик с бородой, а ты вобще чего написал? Писатель же без тени смущения ему отвечает: а ты не знаешь? Самоубийство говорит: не знаю. А писатель: ну, а я, что ли, знаю? Я, вобще, не потому писатель. Я по жизни писатель. Но я, кстати, до фигищи всего понаписывал. Сегодня, например, такую шнягу написал, называется: Писатель и Самоубийство. Короче, это как приходит к писателю самоубийство и говорит: давай убьемся. А писатель говорит…
Тут самоубийство как закричит: и неправда! Это не ты написал, это на самом деле было! А писатель говорит: так, на самом-то деле, всё на самом деле было. И есть, и будем, я надеюсь. Или, ты думаешь, уже не будем?
Самоубийство сразу понимает, к чему он клонит. И говорит: нет. Сегодня точно уже не буду. Убил ты меня, писатель. И с этими словами сползает на коврик и — ну, вот это, знаете, когда всё слышишь и всё понимаешь, но говорить и двигаться уже не можешь? РубанькО, короче. А писатель делает себе еще один колпачок, лихо раскуривает, а потом разбирает бульбик, включает компьютер и садится записывать вот эту вот телегу. О том, как один писатель самоубийство победил. Потому что правильный писатель, он же ж завсегда самоубийство победит. Была бы идеология позитивная. А можно даже и без идеологии, но это уже труднее.
Артур Вилье
Горькие сказки
Сегодня я расскажу тебе сказку. Завтра опять уеду. Если ты спросишь куда, не найдусь, что ответить.
— Так вот они жили, — сказала Сова.
— И умерли в один день? — тут же поинтересовался Кто-то.
— Не совсем. В одну ночь.
— Странно. Очень странно.
— Что же тут странного?
— Что жили. Что умерли. Да еще и в одну ночь. Умирают обычно днем.
— Да нет. Умирают обычно, когда прийдется.
— Ну ладно.
И они долго молчали.
Потом Кто-то спросил: "А как их звали?" Сова задумалась.
— Да никак их не звали. Зачем бы их было куда-то звать?
— Ну в гости там или на дни рождения.
— А! Они не ходили в гости. Тем более на дни рождения.
— Почему?
— Не знаю. Может быть, сладкого не любили.
— Ну а знакомые-то у них были?
— Кажется нет.
— Не понимаю. Ничего не понимаю.
— Я тоже давно уже ничего не понимаю. Очень давно.
Сова перелетела на соседнее дерево и стала смотреть на хрупкую секиру Большой Медведицы. Кто-то молчал. Потом Сова резко спикировала куда-то вниз.
— Приятного аппетита, — сказал Кто-то.
— Спасибо, — прочавкала Сова, возвращаясь на место, и зачем-то добавила — очень нежная мышь.
И они еще помолчали. Сова смотрела на звезды, а Кто-то думал.
— Ну хорошо, — спросил, наконец, Кто-то, — а как они друг-друга-то называли? Были же у них хоть какие-то имена.
— Друг-друга?
— Ну да.
— Они называли друг-друга на ты.
— Это я понимаю.
— Он звал ее «милая» и еще "мой бедный друг".
— Уже легче. А она его?
— "Ветер". А еще "дурачок".
— Нет, не легче. Так вот и говорила: "Привет, дурачок"?
— Ага.
— Но ведь это смешно.
— По-моему так не очень.
— "Привет, дурачок!"
— Да нет. "Здравствуй, Ветер".
— Не слишком ли торжественно?
— Не слишком. На бумаге это очень красиво.
— Почему на бумаге?
— Как почему? Они же писали друг-другу письма.
— Воображаю себе. Долгие, вероятно, как разлука.
— Вероятно.
— Но умерли в один день?
— Да нет же — в одну ночь. Я ведь уже говорила.
— Ну да. Впрочем, чушь какая-то.
— Ага. Я тоже думаю, что чушь.
— Хорошо. Скажи мне тогда…
— Скажите.
— Что?
— Не «скажи», а «скажите». Мне не кажется, что мы переходили на ты.
— А ну да. Извините.
— Ничего. Вы, кажется, хотели что-то спросить.
— Да нет, это не так уж важно.
— Понимаю.
— Но все же, почему они были вместе?
— Вместе? Они не были вместе. Ни в одном.
— А вот сейчас у меня действительно начнется мигрень.
— Это не слишком удивительно. История-то и правда довольно печальная.
— Но зачем же вы ее рассказываете?
— А разве я что-то рассказываю?
— Ну как же? "Так они и жили…"
— Ах вот вы о чем… Но они действительно так и жили. Именно так.
И они опять замолчали. Теперь уже совсем. До конца.
Горе ли от ума, ум ли от горя, а жил на свете Зверь печальный. Может не было ему охоты, а может была, не знаю, но случилось так, что жил.
Долго ли, коротко ли, тянулась тропа над рекою, мало кто теперь помнит. А кто помнит молчит. И правильно верно делает. Да не о тебе рассказ, а о Звере.
Идет по тропе Зверь, думу думает. Плывет по реке Зверь, горе слушает. Нет у Зверя другой заботы. Да и какие заботы у Зверя. Нет у него забот.
Над водой ли летела птица, у воды ли сидела кошка, а остался наш Зверь без сердца. Т. е. с сердцем, но очень больно.
— Ты скажи мне, чужая птица, ты ответь мне, не злая кошка, для чего ты так смотришь мимо, что слезятся глаза у Зверя.
Ничего не сказала кошка, и крылом не взмахнула птица. Даже мимо не посмотрела. Т. е. просто глаза закрыла.
Вот ведь не было Зверю горя, так нашел себе в горло рану. Не завыть, не заплакать в голос. Не охоты, не теплой тени.
Улетела на север птица. Т. е. нет не на север — к югу. Впрочем нет, не скажу, не помню. Помню лишь, что исчезла кошка, да еще вот вода потемнела.
Облетели сухие листья, только не было Зверю вести. И с пургою нет вести тоже. А вот ждал почему, не знаю.
Журавли прилетели после, а за ними и прочие галки. Принесли с собой море сплетен. Не про кошку, про крокодила.
Ходит Зверь и не смотрит в небо. И на зайцев не смотрит тоже. Т. е. ест, но совсем не смотрит. Много ест, а смотреть не может.
Приходили к нему волчицы, отводили гулять за реку. И глядеть на закат водили, только скучно ему — нет мочи.
Чем закончить? Что так и умер? Так не умер. С какой беды бы? Дом построил, родил зверушек, перебрался поближе к скалам.
Может скажем, что птицы нету? Что у кошки в глазах кровь мышки? Все неправда — нас тоже нету. Ну, сказали, а много ль проку.
Кошка всегда приходит по вечерам и никогда не звонит в дверь — я должен сам понять, что она уже здесь. Что может быть проще — у меня всегда открыто. Жду я ее что ли? Наверное, жду.
Она садится на подоконник и смотрит в окно. Плоские крыши домов, разлившиеся отсюда аж до самой телебашни, чем-то ей очень милы. А мне нет. Т. е. вот совсем нет.
Обычно мы почти не говорим. Она что-то тихонько мурлыкает, ленивым движением укладывает хвост по-удобнее, изредка, словно заметив несуществующую пылинку, быстрым движением вылизывает лапу. Я полулежу в кресле. Листаю потрепанного Дюма или мягким карандашом рисую в альбоме.
Когда кончается свет, я смотрю на нее сквозь почти закрытые глаза. Она немного сердится. Бело-рыжий мех смешно топорщится на мягком загривке. Хвост угрожающе изгибается, но поворота головы я обычно так и не удостаиваюсь. Что жаль — мне очень нравится ее мордочка и дикие семитские глаза.
Жаль, что я не умею поймать момент, когда она оборачивается женщиной. Т. е. уже даже не пытаюсь.
Мы опять молчим. Я курю в распахнутое окно. Пытаюсь умерить сердцебиенье. Смотрю на верхушку пыльного тополя. Думаю о нескором дожде. Она бродит вдоль полок. Иногда, взяв случайную книгу, бросает короткую фразу и тут же звонко смеется. Ей совсем не мешает темнота.