Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.
Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.
Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.
Колокол
Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.
Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.
Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригошня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: "Мария!" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.
Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.
И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.
А ведь он эти мороки тоже видел. То ли глаз ему был такой дан, то ли сумерки помогали. Как обмыла она его, так ему полегчало, он, бывало, даже спал иногда, ровно спал, тихо, не метался. Что у него за сила была, о том Мария гадать не тщилась, а только приживальщики ее вороватые его побаивались. Заметила она это не сразу, во вторую или третью ночь, когда горел ее солдатик адским жаром и стонал так, что сердце разрывалось. Она и сидела над ним, и трав каких-то заваривала, и петь ему пыталась — а что было делать-то? И только к исходу тьмы поняла, что за все это время ни одного мява из углов не раздалось, а вода да чистые тряпки, да щепка для печи — все под рукой вовремя оказывалось. Уж потом, дни спустя, она одного из мелких застала-таки с ковшом в ловких лапах — тащил, надрывался, из высокого ведра зачерпывал, тащил обратно хозяину. Ее увидев, нырнул под половицу, но не удрал, глазел в щель, что станет делать. А она подхватила ковш как ни в чем не бывало, дала напиться солдатику, остатки сама выпила. После того добытчиков ловить юбкой надобности не стало — сами волокли и у печки складывали.
Вот только никак не вставал он. Уж осень подступала к околице, березы желтеть начинали, они по осени всегда первые. Иногда где-то вдалеке страшно грохотало, с визгом, с разрывами, было понятно, что бои недалеко и что за лето война не кончилась, как не кончилась она и за предыдущее лето, и за лето до него. Тогда она завешивала окна, закрывала ставни, не топила печь — пряталась. Постепенно грохот уходил дальше и слышался все реже, линия фронта тяжело смещалась вглубь страны, но ей не до того было. Свою битву старухе с косой она явно проигрывала, солдатик таял прямо на глазах, как будто смерть забирала его не всего сразу, а потихоньку, исходил под тощим своим одеялом лунным светом и бледен был уже почти в синеву. И тогда она взяла в привычку молиться вечерами — кому и чему неясно, не было у нее заступников ни на земле, ни под землей, разве что Приснодева, тезка нечаянная.
И в один из таких вечеров он вдруг заговорил. Тихо и внятно, будто вода наполняла вырытый колодец. "Ты спасешь меня и себя, и всех, если будешь смелой", — сказал он, а глаза были закрыты. "Что?" — спросила она, подхватывая свой платок и повязывая его покрепче. "Колокол, — ответил он, — знаешь ты колокол на холме от старой церкви? Той, которую снесли за пролитую кровь?" Она кивнула, стараясь глядеть на него, а не на пары угольев из темноты всех углов. Ту церковь и правда снесли, но поставили деревянную колокольню с шатровой крышей. Единственный огромный колокол без языка свисал с перекладины, он никогда не звонил.
"Ты должна заставить его говорить. Тогда война окончится, а я не умру. И ты не умрешь, но не вернешься." "Совсем?" — спросила она, но он не ответил. "Я не боюсь," — сказала она. "Ты не вернешься, — повторил он. — Вернусь я. А ты останешься там, останешься навсегда". "Это ничего, — подумала она, молча кивая. — Если все кончится, будет хорошо. Столько лет войны, уж и не упомнишь, три или десять, или сто, — а они уходят все дальше и дальше".
Повернулась, вышла из избы и пошла, сначала по дороге, а потом напрямик через поля, чтобы немного срезать.
Идти оказалось куда дольше, чем она помнила. Каким-то убеждением она знала, что сделать нужно все в одну ночь, без единой заминки, и потому шла, не оглядываясь, высоко задрав юбку, потому что та намокла от росы и облепляла ноги, как пелена. Ее голые белые коленки светляками мелькали в траве, а она шла, не замедляя шага и не останавливаясь, полная луна бежала ей сначала в лицо, затем переместилась вбок и провалилась в дальний лес. Уже совсем светало, когда она увидела колокольню на холме и еще прибавила шагу.